Идеал «фламадско-обломовской» женщины
|
Вдруг сзади его скрипнула дверь, и в комнату вошла та самая
женщина, которую он видел с голой шеей и локтями.
Ей было лет тридцать. Она была очень бела и полна в лице,
так что румянец, кажется, не мог пробиться сквозь щеки. Бровей у нее почти
совсем не было, а были на их местах две немного будто припухлые, лоснящиеся
полосы, с редкими светлыми волосами. Глаза серовато-простодушные, как и все
выражение лица; руки белые, но жесткие, с выступившими наружу крупными узлами
синих жил.
Платье сидело на ней в обтяжку: видно, что она не прибегала
ни к какому искусству, даже к лишней юбке, чтоб увеличить объем бедр и
уменьшить талию. От этого даже и закрытый бюст ее, когда она была без платка,
мог бы послужить живописцу или скульптору моделью крепкой, здоровой груди, не
нарушая ее скромности. Платье ее, в отношении к нарядной шали и парадному
чепцу, казалось старо и поношено.
Она не ожидала гостей, и когда Обломов пожелал ее видеть,
она на домашнее будничное платье накинула воскресную свою шаль, а голову
прикрыла чепцом. Она вошла робко и остановилась, глядя застенчиво на
Обломова.
<…>
Она простодушно усмехнулась, и в ту же минуту опять лицо ее
приняло свое обыкновенное выражение.
<…>
Усмешка у ней была больше принятая форма, которою
прикрывалось незнание, что в том или другом случае надо сказать или сделать.
<…>
Обломову видна была только спина хозяйки, затылок и часть
белой шеи да голые локти.
<…>
Обломов следил, как ворочались локти, как спина нагибалась и
выпрямлялась опять.
Внизу, когда она нагибалась, видны были чистая юбка, чистые
чулки и круглые, полные ноги.
«Чиновница, а локти хоть бы графине какой-нибудь; еще с
ямочками!» — подумал Обломов.
<…>
Чрез пять минут из боковой комнаты высунулась к Обломову
голая рука, едва прикрытая виденною уже им шалью, с тарелкой, на которой
дымился, испуская горячий пар, огромный кусок пирога.
<…>
Голая рука опять просунулась с тарелкой и рюмкой водки.
Обломов выпил: ему очень понравилась.
<…>
«Какая она… простая, — подумал Обломов, — а есть в ней
что-то такое… И держит себя чисто!»
<…>
Она усмехнулась и опять заботливо принялась вертеть ручку
кофейной мельницы, и локоть ее так проворно описывал круги, что у Обломова
рябило в глазах.
<…>
Обломов любовался ее полными, круглыми локтями.
<…>
А дома уж накрыт стол, и кушанье такое вкусное, подано
чисто. Иногда сквозь двери просунется голая рука с тарелкой — просят
попробовать хозяйского пирога.
<…>
После обеда, лишь только было он, лежа на диване, начал
кивать головой, одолеваемый дремотой, — дверь из хозяйской половины
отворилась, и оттуда появилась Агафья Матвеевна с двумя пирамидами чулок в
обеих руках.
Она положила их на два стула, а Обломов вскочил и предложил
ей самой третий, но она не села; это было не в ее привычках: она вечно на
ногах, вечно в заботе и в движении.
<…>
С хозяйкой он беседовал беспрестанно, лишь только завидит ее
локти в полуотворенную дверь. Он уже по движению локтей привык распознавать,
что делает хозяйка: сеет, мелет или гладит.
<…>
Но он сухо поблагодарил ее, не подумал взглянуть на локти и
извинился, что очень занят.
<…>
Обломов погрозил обоими кулаками Захару, потом быстро
отворил дверь на хозяйскую половину, Агафья Матвеевна сидела на полу и
перебирала рухлядь в старом сундуке; около нее лежали груды тряпок, ваты,
старых платьев, пуговиц и отрезков мехов.
<…>
Хозяйка первая услыхала стук в ворота и лай собаки и
растолкала от сна Анисью и Захара, сказав, что барин воротился.
<…>
Хозяйственная часть в доме Пшеницыной процветала, не потому
только, что Агафья Матвеевна была образцовая хозяйка, что это было ее призванием,
но и потому еще, что Иван Матвеевич Мухояров был, в гастрономическом
отношении, великий эпикуреец.
<…>
От этого на столе у Пшеницыных являлась телятина первого
сорта, янтарная осетрина, белые рябчики.
<…>
Обломов, видя участие хозяйки в его делах, предложил однажды
ей, в виде шутки, взять все заботы о его продовольствии на себя и избавить
его от всяких хлопот.
Радость разлилась у ней по лицу; она усмехнулась даже
сознательно. Как расширялась ее арена: вместо одного два хозяйства или одно,
да какое большое! Кроме того, она приобретала Анисью.
<…>
Агафья Матвеевна выросла.
<…>
не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет в сад, заглянет
к нему в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про
себя, взобьет подушки горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнет себе,
что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет за спинку дивана и
уйдет.
Постепенная осадка дна морского, осыпанье гор, наносный ил с
прибавкой легких вулканических взрывов — все это совершилось всего более в судьбе
Агафьи Матвеевны, и никто, всего менее она сама, не замечал это. Оно стало
заметно только по обильным, неожиданным и бесконечным последствиям.
Отчего она с некоторых пор стала сама не своя?
Отчего прежде, если подгорит жаркое, переварится рыба в ухе,
не положится зелени в суп, она строго, но с спокойствием и достоинством
сделает замечание Акулине и забудет, а теперь, если случится что-нибудь
подобное, она выскочит из-за стола, побежит на кухню, осыплет всею горечью
упреков Акулину и даже надуется на Анисью, а на другой день присмотрит сама,
положена ли зелень, не переварилась ли рыба.
Скажут, может быть, что она совестится показаться
неисправной в глазах постороннего человека в таком предмете, как хозяйство,
на котором сосредоточивалось ее самолюбие и вся ее деятельность!
<…>
Теперь же, если Обломов поедет в театр или засидится у Ивана
Герасимовича и долго не едет, ей не спится, она ворочается с боку на бок,
крестится, вздыхает, закрывает глаза — нет сна, да и только!
Чуть застучит по улице, она поднимет голову, иногда вскочит
с постели, отворит форточку и слушает: не он ли?
Если застучат в ворота, она накинет юбку и бежит в кухню,
расталкивает Захара, Анисью и посылает отворить ворота.
Скажут, может быть, что в этом высказывается добросовестная
домохозяйка, которой не хочется, чтоб у ней в доме был беспорядок, чтоб жилец
ждал ночью на улице, пока пьяный дворник услышит и отопрет, что, наконец,
продолжительный стук может перебудить детей.
Хорошо. А отчего, когда Обломов сделался болен, она никого
не впускала к нему в комнату, устлала ее войлоками и коврами, завесила окна и
приходила в ярость — она, такая добрая и кроткая, если Ваня или Маша чуть
вскрикнут или громко засмеются?
Отчего по ночам, не надеясь на Захара и Анисью, она
просиживала у его постели, не спуская с него глаз, до ранней обедни, а потом,
накинув салоп и написав крупными буквами на бумажке: «Илья», бежала в
церковь, подавала бумажку в алтарь, помянуть за здравие, потом отходила в
угол, бросалась на колени и долго лежала, припав головой к полу, потом
поспешно шла на рынок и с боязнью возвращалась домой, взглядывала в дверь и
шепотом спрашивала у Анисьи:
— Что?
<…>
Хорошо. Отчего же, когда Обломов, выздоравливая, всю зиму
был мрачен, едва говорил с ней, не заглядывал к ней в комнату, не
интересовался, что она делает, не шутил, не смеялся с ней, — она похудела, на
нее вдруг пал такой холод, такая нехоть ко всему: мелет она кофе — и не
помнит, что делает, или накладет такую пропасть цикория, что пить нельзя, — и
не чувствует, точно языка нет. Не доварит Акулина рыбу, разворчатся братец,
уйдут из-за стола: она, точно каменная, будто и не слышит.
Прежде бывало ее никто не видал задумчивой, да это и не к
лицу ей: все она ходит да движется, на все смотрит зорко и видит все, а тут
вдруг, со ступкой на коленях, точно заснет и не двигается, потом вдруг так
начнет колотить пестиком, что даже собака залает, думая, что стучатся в
ворота.
Но только Обломов ожил, только появилась у него добрая
улыбка, только он начал смотреть на нее по-прежнему ласково, заглядывать к
ней в дверь и шутить — она опять пополнела, опять хозяйство ее пошло живо,
бодро, весело, с маленьким оригинальным оттенком: бывало она движется целый
день, как хорошо устроенная машина, стройно, правильно, ходит плавно, говорит
ни тихо, ни громко, намелет кофе, наколет сахару, просеет что-нибудь, сядет
за шитье, игла у ней ходит мерно, как часовая стрелка; потом она встанет, не
суетясь; там остановится на полдороге в кухню, отворит шкаф, вынет
что-нибудь, отнесет — все, как машина.
А теперь, когда Илья Ильич сделался членом ее семейства, она
и толчет и сеет иначе. Свои кружева почти забыла. Начнет шить, усядется
покойно, вдруг Обломов кричит Захару, чтоб кофе подавал, — она в три прыжка
является в кухню и смотрит во все глаза так, как будто прицеливается во
что-нибудь, схватит ложечку, перельет на свету ложечки три, чтоб узнать,
уварился ли, отстоялся ли кофе, не подали бы с гущей, посмотрит, есть ли
пенки в сливках.
Готовится ли его любимое блюдо, она смотрит на кастрюлю,
поднимет крышку, понюхает, отведает, потом схватит кастрюлю сама и держит на
огне. Трет ли миндаль или толчет что-нибудь для него, так трет и толчет с
таким огнем, с такой силой, что ее бросит в пот.
Все ее хозяйство, толченье, глаженье, просеванье и т. п. —
все это получило новый, живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича. Прежде она
видела в этом обязанность, теперь это стало ее наслаждением. Она стала жить
по-своему полно и разнообразно.
Но она не знала, что с ней делается, никогда не спрашивала
себя, а перешла под это сладостное иго безусловно, без сопротивлений и
увлечений, без трепета, без страсти, без смутных предчувствий, томлений, без
игры и музыки нерв.
Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала
исповедовать ее, не рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо
повинуясь ее законам.
Это как-то легло на нее само собой, и она подошла точно под
тучу, не пятясь назад и не забегая вперед, а полюбила Обломова просто, как
будто простудилась и схватила неизлечимую лихорадку.
Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то
это было бы для нее новостью — она бы усмехнулась и застыдилась.
Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову,
выучила физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках,
знала, какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на
глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много спал
или нет, как будто делала это всю жизнь, не спрашивая себя, зачем, что такое
ей Обломов, отчего она так суетится.
Если б ее спросили, любит ли она его, она бы опять
усмехнулась и отвечала утвердительно, но она отвечала бы так и тогда, когда
Обломов жил у нее всего с неделю.
За что или отчего полюбила она его именно, отчего, не любя,
вышла замуж, не любя, дожила до тридцати лет, а тут вдруг как будто на нее
нашло?
<…>
Сама
Агафья Матвеевна не в силах была не только пококетничать с Обломовым,
показать ему каким-нибудь признаком, что в ней происходит, но она, как
сказано, никогда не сознавала и не понимала этого, даже забыла, что несколько
времени назад этого ничего не происходило в ней, и любовь ее высказалась
только в безграничной преданности до гроба.
<…>
Его
отношения к ней были гораздо проще: для него в Агафье Матвеевне, в ее вечно
движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всем глазах, в вечном
хождении из шкафа в кухню, из кухни в кладовую, оттуда в погреб, во всезнании
всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал того необозримого, как
океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его
душу в детстве, под отеческой кровлей.
<…>
Он
охотно останавливал глаза на ее полной шее и круглых локтях, когда отворялась
дверь к ней в комнату, и даже, когда она долго не отворялась, он потихоньку
ногой отворял ее сам и шутил с ней, играл с детьми.
<…>
Никаких понуканий, никаких требований не предъявляет Агафья
Матвеевна. И у него не рождается никаких самолюбивых желаний, позывов,
стремлений на подвиги, мучительных терзаний о том, что уходит время, что
гибнут его силы, что ничего не сделал он, ни зла, ни добра, что празден он и
не живет, а прозябает.
Его как будто невидимая рука посадила, как драгоценное
растение, в тень от жара, под кров от дождя и ухаживает за ним, лелеет.
<…>
Потом дошила, откусила нитку, свернула работу и отнесла в
спальню.
Итак, он подвигался к ней, как к теплому огню, и однажды
подвинулся очень близко, почти до пожара, по крайней мере до вспышки.
Он ходил по своей комнате и, оборачиваясь к хозяйской двери,
видел, что локти действуют с необыкновенным проворством.
<…>
Он все держал ее за локти, и лицо его было у ее затылка.
<…>
— А если я поцелую вас? — шепнул он, наклонясь к ее щеке,
так что дыхание его обожгло ей щеку.
<…>
Ему только хотелось сесть на диван и не спускать глаз с ее
локтей.
<…>
Дверь с хозяйской половины отворилась, и вошла Агафья
Матвеевна, неся проворно шипящую сковороду с яичницей.
<…>
И она ужасно изменилась, не в свою пользу. Она похудела. Нет
круглых, белых, некраснеющих и небледнеющих щек; не лоснятся редкие брови;
глаза у ней впали.
Одета она в старое ситцевое платье; руки у ней не то
загорели, не то загрубели от работы, от огня или от воды, или от того и от
другого.
<…>
она не
управится одна, и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне:
она толчет, сеет и трет мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю,
а о кружевах она забыла и думать. Теперь ей чаще приходится крошить лук,
тереть хрен и тому подобные пряности. В лице у ней лежит глубокое уныние.
Но не о себе,
не о своем кофе вздыхает она, тужит не оттого, что ей нет случая посуетиться,
похозяйничать широко, потолочь корицу, положить ваниль в соус или варить
густые сливки, а оттого, что другой год не кушает этого ничего Илья Ильич,
оттого, что кофе ему не берется пудами из лучшего магазина, а покупается на
гривенники в лавочке; сливки приносит не чухонка, а снабжает ими та же
лавочка, оттого, что вместо сочной котлетки она несет ему на завтрак яичницу,
заправленную жесткой, залежавшейся в лавочке же ветчиной.
<…>
Хозяйственные
размахи Агафьи Матвеевны вдруг приостановились: осетрина, белоснежная
телятина, индейки стали появляться на другой кухне, в новой квартире
Мухоярова.
<…>
Агафья
Матвеевна в первый раз узнала, что у ней есть только дом, огород и цыплята и
что ни корица, ни ваниль не растут в ее огороде; увидела, что на рынках
лавочники мало-помалу перестали ей низко кланяться с улыбкой и что эти
поклоны и улыбки стали доставаться новой, толстой, нарядной кухарке ее
братца.
<…>
В первый
раз в жизни Агафья Матвеевна задумалась не о хозяйстве, а о чем-то другом, в
первый раз заплакала, не от досады на Акулину за разбитую посуду, не от брани
братца за недоваренную рыбу; в первый раз ей предстала грозная нужда, но
грозная не для нее, для Ильи Ильича.
<…>
Илья Ильич, не подозревая ничего, пил на другой день
смородинную водку, закусывал отличной семгой, кушал любимые потроха и белого
свежего рябчика. Агафья Матвеевна с детьми поела людских щей и каши и только
за компанию с Ильей Ильичом выпила две чашки кофе.
Вскоре за жемчугом достала она из заветного сундука фермуар,
потом пошло серебро, потом салоп… Пришел срок присылки денег из деревни:
Обломов отдал ей все. Она выкупила жемчуг и заплатила проценты за фермуар,
серебро и мех и опять готовила ему спаржу, рябчики, и только для виду пила с
ним кофе. Жемчуг опять поступил на свое место.
<…>
Вот отчего она похудела, отчего у ней впали глаза и отчего
она сама принесла завтрак Илье Ильичу.
У ней даже доставало духа сделать веселое лицо, когда
Обломов объявил, что завтра к нему придут обедать Тарантьев, Алексеев или
Иван Герасимович. Обед являлся вкусный и чисто поданный. Она не срамила
хозяина. Но скольких волнений, беготни, упрашиванья по лавочкам, потом
бессоницы, даже слез стоили ей эти заботы!
Как вдруг глубоко окунулась она в треволнения жизни и как
познала ее счастливые и несчастные дни! Но она любила эту жизнь: несмотря на
всю горечь своих слез и забот, она не променяла бы ее на прежнее, тихое
теченье, когда она не знала Обломова, когда с достоинством господствовала
среди наполненных, трещавших и шипевших кастрюль, сковород и горшков,
повелевала Акулиной, дворником.
Она от ужаса даже вздрогнет, когда вдруг ей предстанет мысль
о смерти, хотя смерть разом положила бы конец ее невысыхаемым слезам,
ежедневной беготне и еженочной несмыкаемости глаз.
<…>
— Да
выпей, Андрей, право выпей: славная водка! Ольга Сергевна тебе этакой не
сделает! — говорил он нетвердо. — Она споет Casta diva, а водки сделать не
умеет так! И пирога такого с цыплятами и грибами не сделает! Так пекли только
бывало в Обломовке да вот здесь! И что еще хорошо, так это то, что не повар;
тот бог знает какими руками заправляет пирог; а Агафья Матвеевна — сама
опрятность!
<…>
— А
руки-то у нее были белые, — продолжал значительно отуманенный вином Обломов,
— поцеловать не грех! Теперь стали жестки, потому что все сама! Сама
крахмалит мне рубашки! — с чувством, почти со слезами произнес Обломов. —
Ей-богу, так, я сам видел. За другим жена так не смотрит — ей-богу! Славная
баба Агафья Матвеевна! <…> Агафья Матвеевна выучила бы и Ольгу Сергевну
хозяйничать, право выучила бы.
<…>
И,
накинув на шею косынку, вошла вслед за ним в гостиную и села на кончике
дивана. Шали уж не было на ней, и она старалась прятать руки под косынку.
<…>
Она
поглядела на него тупо, потом вдруг лицо у ней осмыслилось, даже выразило
тревогу. Она вспомнила о заложенном жемчуге, о серебре, о салопе и
вообразила, что Штольц намекает на этот долг; только никак не могла понять,
как узнали об этом; она ни слова не проронила не только Обломову об этой
тайне, даже Анисье, которой отдавала отчет в каждой копейке.
<…>
наконец
он хотел приискать себе хорошую экономку, вроде Агафьи Матвеевны, даже не
отчаивался уговорить и ее продать дом и переселиться в деревню, на достойное
ее поприще — сложного и обширного хозяйства.
|

Мать и
дитя на ночном рынке - Петрус Ван Шендель

Хозяйка
на кухне - Якобс Делфф

Рыбная
лавка. 1616 - Франс Снейдерс

Кристиан
ван Кувенберг


Питер
Пауль Рубенс

Елена
Фоурмен с сынов - Питер Пауль Рубенс

Елена
Фоурмен с сынов - Питер Пауль Рубенс

Терборх

Ян
Вермеер
|
Ольга
|
Ольга как-то искусно умела весь обед устроить по вкусу
Обломова.
Она надела белое платье, скрыла под кружевами подаренный им
браслет, причесалась, как он любит; накануне велела настроить фортепьяно и
утром попробовала спеть Casta diva. И голос так звучен, как не был с дачи.
Потом стала ждать.
Барон застал ее в этом ожидании и сказал, что она опять
похорошела, как летом, но что немного похудела.
<…>
В половине пятого красота ее, расцветание начали пропадать:
она стала заметно увядать и села за стол побледневшая.
<…>
Как она ясно видит жизнь! Как читает в этой мудреной книге
свой путь и инстинктом угадывает и его дорогу! Обе жизни, как две реки,
должны слиться: он ее руководитель, вождь!
Она видит его силы, способности, знает, сколько он может, и
покорно ждет его владычества. Чудная Ольга! Невозмутимая, не робкая, простая,
но решительная женщина, естественная, как сама жизнь!
<…>
Он с любовью смотрел на стул, где она сидела, и вдруг глаза
его заблистали: на полу, около стула, он увидел крошечную перчатку.
<…>
Ольга усмехнулась, то есть у ней усмехнулись только губы, а
не сердце: на сердце была горечь. Она начала глядеть в окно, прищуря немного
один глаз и следя за каждой проезжавшей каретой.
<…>
Он
взглянул на Ольгу: она без чувств. Голова у ней склонилась на сторону, из-за
посиневших губ видны были зубы. Он не заметил, в избытке радости и мечтанья,
что при словах: «когда устроятся дела, поверенный распорядится», Ольга
побледнела и не слыхала заключения его фразы.
<…>
Дверь
тихо отворилась, и явилась Ольга; он взглянул на нее и вдруг упал духом:
радость его как в воду канула: Ольга как будто немного постарела. Бледна, но
глаза блестят; в замкнутых губах, во всякой черте таится внутренняя
напряженная жизнь, окованная, точно льдом, насильственным спокойствием и
неподвижностью.
<…>
Она
молчала, глядя на него пристально, как привидение.
<…>
Она была
несколько томна, но казалась такою покойною и неподвижною, как будто каменная
статуя. Это был тот сверхъестественный покой, когда сосредоточенный замысел
или пораженное чувство дают человеку вдруг всю силу, чтоб сдержать себя, но
только на один момент. Она походила на раненого, который зажал рану рукой,
чтоб досказать, что нужно, и потом умереть.
<…>
Она с
жалостью улыбнулась.
<…>
И она
хотела что-то сказать, но ничего не сказала, протянула ему руку, но рука, не
коснувшись его руки, упала; хотела было также сказать: «прощай», но голос у
ней на половине слова сорвался и взял фальшивую ноту; лицо исказилось
судорогой, она положила руку и голову ему на плечо и зарыдала. У ней как
будто вырвали оружие из рук. Умница пропала — явилась просто женщина,
беззащитная против горя.
<…>
Боже мой! Что за перемена! Она и не она. Черты ее, но она
бледна, глаза немного будто впали, и нет детской усмешки на губах, нет
наивности, беспечности. Над бровями носится не то важная, не то скорбная
мысль, глаза говорят много такого, чего не знали, не говорили прежде. Смотрит
она не по-прежнему, открыто, светло и покойно; на всем лице лежит облако или
печали, или тумана.
Он подошел к ней. Брови у ней сдвинулись немного; она с
недоумением посмотрела на него минуту, потом узнала: брови раздвинулись и
легли симметрично, глаза блеснули светом тихой, не стремительной, но глубокой
радости. Всякий брат был бы счастлив, если б ему так обрадовалась любимая
сестра.
<…>
Он взглянул на
Ольгу: лицо ее не подтверждало слов тетки. Он еще пристальнее поглядел на
нее, но она была непроницаема, недоступна его наблюдению.
«Что с ней? —
думал Штольц. — Я, бывало, угадывал ее сразу, а теперь… какая перемена!»
<…>
Полгода прожили Ильинские в Париже: Штольц был ежедневным и
единственным их собеседником и путеводителем.
Ольга заметно начала оправляться; от задумчивости она
перешла к спокойствию и равнодушию, по крайней мере наружно. Что у ней
делалось внутри — бог ведает, но она мало-помалу становилась для Штольца
прежнею приятельницею, хотя уже и не смеялась по-прежнему громким, детским,
серебряным смехом, а только улыбалась сдержанной улыбкой, когда смешил ее
Штольц. Иногда даже ей как будто было досадно, что она не может не
засмеяться.
Он тотчас увидел, что ее смешить уже нельзя: часто взглядом
и нессиметрично лежащими одна над другой бровями со складкой на лбу она
выслушает смешную выходку и не улыбнется, продолжает молча глядеть на него,
как будто с упреком в легкомыслии или с нетерпением, или вдруг, вместо ответа
на шутку, сделает глубокий вопрос и сопровождает его таким настойчивым
взглядом, что ему станет совестно за небрежный, пустой разговор.
Иногда в ней выражалось такое внутреннее утомление от
ежедневной людской пустой беготни и болтовни, что Штольцу приходилось
внезапно переходить в другую сферу, в которую он редко и неохотно пускался с
женщинами. Сколько мысли, изворотливости ума тратилось единственно на то,
чтоб глубокий, вопрошающий взгляд Ольги прояснялся и успокаивался, не жаждал,
не искал вопросительно чего-нибудь дальше, где-нибудь мимо его!
Как он тревожился, когда, за небрежное объяснение, взгляд ее
становился сух, суров, брови сжимались и по лицу разливалась тень безмолвного,
но глубокого неудовольствия. И ему надо было положить двои, трои сутки
тончайшей игры ума, даже лукавства, огня и все свое уменье обходиться с
женщинами, чтоб вызвать, и то с трудом, мало-помалу, из сердца Ольги зарю
ясности на лицо, кротость примирения во взгляд и в улыбку.
<…>
Иногда
выражала она желание сама видеть и узнать, что видел и узнал он. И он
повторял свою работу: ехал с ней смотреть здание, место, машину, читать
старое событие на стенах, на камнях. Мало-помалу, незаметно, он привык при
ней вслух думать, чувствовать и вдруг однажды, строго поверив себя, узнал,
что он начал жить не один, а вдвоем и что живет этой жизнью со дня приезда
Ольги.
<…>
Какая жаркая заря охватывала бледное лицо Ольги, когда он,
не дожидаясь вопросительного и жаждущего взгляда, спешил бросать перед ней, с
огнем и энергией, новый запас, новый материал!
И сам он как полно счастлив был, когда ум ее, с такой же
заботливостью и с милой покорностью, торопился ловить в его взгляде, в каждом
слове, и оба зорко смотрели: он на нее, не осталось ли вопроса в ее глазах,
она на него, не осталось ли чего-нибудь недосказанного, не забыл ли он и,
пуще всего, боже сохрани! не пренебрег ли открыть ей какой-нибудь туманный,
для нее недоступный уголок, развить свою мысль?
<…>
«Это дитя,
Ольга! — думал он в изумлении. — Она перерастает меня!»
Он задумывался
над Ольгой, как никогда и ни над чем не задумывался.
<…>
На лице у ней он читал доверчивость к себе до ребячества;
она глядела иногда на него, как ни на кого не глядела, а разве глядела бы так
только на мать, если б у ней была мать.
Приход его, досуги, целые дни угождения она не считала
одолжением, лестным приношением любви, любезностью сердца, а просто
обязанностью, как будто он был ее брат, отец, даже муж: а это много, это все.
И сама, в каждом слове, в каждом шаге с ним, была так свободна и искренна,
как будто он имел над ней неоспоримый вес и авторитет.
<…>
Нет, она так сознательно покоряется ему. Правда, глаза ее
горят, когда он развивает какую-нибудь идею или обнажает душу перед ней; она
обливает его лучами взгляда, но всегда видно, за что; иногда сама же она
говорит и причину. А в любви заслуга приобретается так слепо, безотчетно, и в
этой-то слепоте и безотчетности и лежит счастье. Оскорбляется она — сейчас же
видно, за что оскорблена.
<…>
И вдруг она опять стала покойна, ровна, проста, иногда даже
холодна. Сидит, работает и молча слушает его, поднимает по временам голову,
бросает на него такие любопытные, вопросительные, прямо идущие к делу
взгляды, так что он не раз с досадой бросал книгу или прерывал какое-нибудь
объяснение, вскакивал и уходил. Оборотится — она провожает его удивленным
взглядом: ему совестно станет, он воротится и что-нибудь выдумает в
оправдание.
Она выслушает так просто и поверит. Даже сомнения, лукавой
улыбки нет у нее.
<…>
Зато после, дома, у окна, на балконе, она говорит ему
одному, долго говорит, долго выбирает из души впечатления, пока не выскажется
вся, и говорит горячо, с увлечением, останавливается иногда, прибирает слово
и на лету хватает подсказанное им выражение, и во взгляде у ней успевает
мелькнуть луч благодарности за помощь. Или сядет, бледная от усталости, в
большое кресло, только жадные, неустающие глаза говорят ему, что она хочет
слушать его.
Она слушает неподвижно, но не проронит слова, не пропустит
ни одной черты. Он замолчит, она еще слушает, глаза еще спрашивают, и он на
этот немой вызов продолжает высказываться с новой силой, с новым увлечением.
<…>
Не
замечать этого она не могла: и не такие тонкие женщины, как она, умеют
отличить дружескую преданность и угождения от нежного проявления другого
чувства. Кокетства в ней допустить нельзя по верному пониманию истинной,
нелицемерной, никем не навеянной ей нравственности. Она была выше этой пошлой
слабости.
<…>
Она стала наблюдать за собой и с ужасом открыла, что ей не
только стыдно прошлого своего романа, но и героя… Тут жгло ее и раскаяние в
неблагодарности за глубокую преданность ее прежнего друга.
<…>
Она была
бледна в то утро, когда открыла это, не выходила целый день, волновалась,
боролась с собой, думала, что ей делать теперь, какой долг лежит на ней, — и
ничего не придумала.
<…>
Она
вздрогнула и онемела на месте. Потом машинально опустилась в кресло и,
наклонив голову, не поднимая глаз, сидела в мучительном положении. Ей
хотелось бы быть в это время за сто верст от того места.
<…>
Она
потупила глаза и сжала губы, но сквозь веки порывались наружу лучи, губы
удерживали улыбку, но не удержали. Она взглянула на него и засмеялась так от
души, что у ней навернулись даже слезы.
|



Любовное
письмо - Петрус Ван Шендель

Якоб
Охтервельт
|
Оставьте свой комментарий
Авторизуйтесь, чтобы задавать вопросы.