Инфоурок / Русский язык / Другие методич. материалы / Хрестоматия 9 класс для учащихся специальной (коррекционной) школы VIII вида

Хрестоматия 9 класс для учащихся специальной (коррекционной) школы VIII вида

Курсы профессиональной переподготовки
124 курса

Выдаем дипломы установленного образца

Заочное обучение - на сайте «Инфоурок»
(в дипломе форма обучения не указывается)

Начало обучения: 22 ноября
(набор групп каждую неделю)

Лицензия на образовательную деятельность
(№5201 выдана ООО «Инфоурок» 20.05.2016)


Скидка 50%

от 13 800  6 900 руб. / 300 часов

от 17 800  8 900 руб. / 600 часов

Выберите квалификацию, которая должна быть указана в Вашем дипломе:
... и ещё 87 других квалификаций, которые Вы можете получить

Получите наградные документы сразу с 38 конкурсов за один орг.взнос: Подробнее ->>

библиотека
материалов

Оглавление

Оглавление 3

Обращение к читателям 5

Абрамов Федор Александрович 6

О чем плачут лошади 7

Айтматов Чингиз Торекулович 15

Плаха 16

Бунин Иван Алексеевич 25

Танька 26

Нет солнца, но светлы пруды 37

Гамзатов Расул Гамзатович 38

Журавли 39

Инбер Вера Михайловна 40

Трамвай идет на фронт 41

Единый путь 43

Искандер Фазиль Абдулович 44

Сердце. Глава из повести «Стоянка человека» 45

Куприн Александр Иванович 64

Тапер 65

Майков Аполлон Николаевич 79

Колыбельная песня 80

Осень 81

Михалков Сергей Владимирович 83

Сторонка родная 84

Окуджава Булат Шалвович 86

Нам нужна одна победа 87

Ошанин Лев Иванович 89

Ехал я из Берлина 90

Рыбаков Анатолий Наумович 92

Каникулы Кроша 93

Симонов Константин Михайлович 113

Жди меня 114

Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины 116

Родина 118

Толстой Алексей Николаевич 119

Родина 120

Толстой Лев Николаевич 127

Мама. Глава из повести «Детство» 128

Бедные люди 131

Тютчев Федор Иванович 135

Еще земли печален вид 136

Неохотно и несмело 137

Я помню время золотое 138

Фадеев Александр Александрович 139

Сашко. (Отрывок из романа «Молодая гвардия») 140

Шукшин Василий Макарович 170

Гринька Малюгин 171

Стенька Разин 188







Обращение к читателям

Дорогие ребята!

Вам уже известны некоторые произведения современных писателей русской и зарубежной литературы, классиков русской и отечественной литературы.

А хотите поговорить с писателями? Например, с Львом Толстым, с Александром Куприным, Иваном Буниным, Чингизом Айтматовым, Анатолием Рыбаковым?

Встретится с ними не так уж трудно. Я могу вам дать их точный адрес. Он очень короткий: Библиотека.

Все самое важное и интересное, о чем могли бы рассказать вам эти писатели, вы найдете в их книгах. В библиотеке, где книги стоят рядами на полках, всегда бывает очень тихо. Но если внимательно прислушаться, книги заговорят с вами. Они могут рассказать вам замечательную сказку, интересную повесть… с их страниц прозвучат чудесные стихи, которые вы запомните надолго, а может быть и на всю жизнь.

Вы познакомитесь с традициями и обычаями разных народов, населяющих нашу многонациональную Родину. Вы будете переживать и принимать ответственные решения вместе с героями произведений - вашими сверстниками; вместе рассуждать о таких общечеловеческих ценностях как «добро» и «зло», «верность» и «предательство», «дружба» и «вражда», «милосердие» и «равнодушие».

Что бы вы ни делали, чем бы вы ни занимались, какой бы жизненный путь вы ни выбрали, вам всегда понадобится умный и верный помощник – книга.

Стремитесь к новым открытиям!

Желаю удачи!



hello_html_m19b9ff21.jpg



Абрамов Федор Александрович

1920 - 1983







О чем плачут лошади

Всякий раз, когда я спускался с деревенского угора на луг, я как бы вновь и вновь попадал в свое далекое детство - в мир пахучих трав, стрекоз и бабочек и, конечно же, в мир лошадей, которые паслись на привязи, каждая возле своего кола.

Я частенько брал с собой хлеб и подкармливал лошадей, а если не случалось хлеба, я все равно останавливался возле них, дружелюбно похлопывал по спине, по шее, подбадривал ласковым словом, трепал по теплым бархатным губам и потом долго, чуть не весь день, ощущал на своей ладони ни с чем не сравнимый конский душок.

Самые сложные, самые разноречивые чувства вызывали у меня эти лошади.

Они волновали, радовали мое крестьянское сердце, придавали пустынному лугу с редкими кочками и кустиками ивняка свою особую - лошадиную - красоту, и я мог не минутами, часами смотреть на этих добрых и умных животных, вслушиваться в их однообразное похрустывание, изредка прерываемое то недовольным пофыркиванием, то коротким всхрапом - пыльная или несъедобная травка попалась.

Но чаще всего лошади эти вызывали у меня чувство жалости и даже какой-то непонятной вины перед ними.

Конюх Миколка, вечно пьяный, иногда и день и ночь не заявлялся к ним, и вокруг кола не то что трава - дернина была изгрызена и выбита дочерна. Они постоянно томились, умирали от жажды, их донимал гнус - в затишные вечера серым облаком, тучей клубился над ними комар и мошкара.

В общем, что говорить, - нелегко жилось беднягам. И потому-то я как мог пытался скрасить, облегчить их долю. Да и не только я. Редкая старушонка, редкая баба, оказавшись на лугу, проходила мимо них безучастно.

На этот раз я не шел - бежал к лошадям, ибо кого же я увидел сегодня среди них? Свою любимицу Клару, или Рыжуху, как я называл ее запросто, по-бывалошному, по обычаю тех времен, когда еще не было ни Громов, ни Идей, ни Побед, ни Ударников, ни Звезд, а были Карьки и Карюхи, Воронки и Воронухи, Гнедки и Гнедухи - обычные лошади с обычными лошадиными именами.

Рыжуха была тех же статей и тех же кровей, что и остальные кобылы и мерины. Из породы так называемых мезенок, лошадок некрупных, неказистых, но очень выносливых и неприхотливых, хорошо приспособленных к тяжелым условиям Севера. И доставалось Рыжухе не меньше, чем ее подругам и товарищам. В четыре-пять лет у нее уже была сбита спина под седелкой, заметно отвисло брюхо и даже вены в пахах начинали пухнуть.

И все-таки Рыжуха выгодно выделялась среди своих сородичей.

На некоторых из них просто мочи не было смотреть. Какие-то неряшливые, опустившиеся, с невылинялойклочкастой шкурой, с гноящимися глазами, с какой-то тупой покорностью и обреченностью во взгляде, во всей понурой, сгорбленной фигуре.

А Рыжуха - нет. Рыжуха была кобылка чистая, да к тому же еще сохранила свой веселый, неунывающий характер, норовистость молодости.

Обычно, завидев меня, спускающегося с угора, она вся подбиралась, вытягивалась в струнку, подавала свой звонкий голос, а иногда широко, насколько позволяла веревка, обегала вокруг кола, то есть совершала, как я называл это, свой приветственный круг радости.

Сегодня Рыжуха при моем приближении не выказала ни малейшего воодушевления. Стояла возле кола неподвижно, окаменело, истово, как умеют стоять только лошади, и ничем, решительно ничем не отличалась от остальных кобыл и коней.

"Да что с ней? - с тревогой подумал я. - Больна? Забыла меня за это время?" (Рыжуха две недели была на дальнем сенокосе.)

Я на ходу стал отламывать от буханки большой кусок - с этого, с подкормки, началась наша дружба, но тут кобыла и вовсе озадачила меня: она отвернула голову в сторону.

- Рыжуха, Рыжуха... Да это же я... я...

Я схватил ее за густую с проседью челку, которую сам же и подстриг недели три назад - напрочь забивало глаза, притянул к себе. И что же я увидел? Слезы. Большие, с добрую фасолину, лошадиные слезы.

- Рыжуха, Рыжуха, да что с тобой?

Рыжуха молча продолжала плакать.

- Ну, хорошо, у тебя горе, у тебя беда. Но ты можешь сказать, в чем дело?

- У нас тут спор один был...

- У кого - у нас?

- У нас, у лошадей.

- У вас спор? - удивился я. - О чем?

- О лошадиной жизни. Я им сказала, что были времена, когда нас, лошадей, жалели и берегли пуще всего на свете, а они подняли меня на смех, стали издеваться надо мной... - и тут Рыжуха опять расплакалась.

Я насилу успокоил ее. И вот что в конце концов рассказала она мне.

На дальнем покосе, с которого только что вернулась Рыжуха, она познакомилась с одной старой кобылой, с которой на пару ходила в конной косилке. И вот эта старая кобыла, когда им становилось совсем невмоготу (а работа там была каторжная, на износ), начинала подбадривать ее своими песнями.

- Я в жизни ничего подобного не слыхала, - говорила Рыжуха. - Из этих песен я узнала, что были времена, когда нас, лошадей, называли кормилицами, холили и ласкали, украшали лентами. И когда я слушала эти песни, я забывала про жару, про оводов, про удары ременки, которой то и дело лупил нас злой мужик. И мне легче, ей-богу, легче было тащить тяжелую косилку. Я спрашивала Забаву - так звали старую кобылу, - не утешает ли она меня. Не сама ли она придумала все эти красивые песни про лошадиное беспечальное житье? Но она меня уверяла, что все это сущая правда и что песни эти певала ей еще мать. Певала, когда она была сосунком. А мать их слышала от своей матери. И так эти песни про счастливые лошадиные времена из поколения в поколение передавались в ихнем роду.

- И вот, - заключила свой рассказ Рыжуха, - сегодня утром, как только нас вывели на луг, я начала петь песни старой кобылы своим товаркам и товарищам, а они закричали в один голос: "Вранье все это, брехня! Замолчи! Не растравляй нам: душу. И так тошно".

Рыжуха с надеждой, с мольбой подняла ко мне свои огромные, все еще мокрые, печальные глаза, в фиолетовой глубине которых я вдруг увидел себя - маленького, крохотного человечка.

- Скажите мне... Вы человек, вы все знаете, вы из тех, кто всю жизнь командует нами... Скажите, были такие времена, когда нам, лошадям, жилось хорошо? Не соврала мне старая кобыла? Не обманула?

Я не выдержал прямого, вопрошающего взгляда Рыжухи. Я отвел глаза в сторону и тут мне показалось, что отовсюду, со всех сторон, на меня смотрят большие и пытливые лошадиные глаза. Неужели то, о чем спрашивала меня Рыжуха, занимало и других лошадей? Во всяком случае, обычного хруста, который всегда слышится на лугу, не было.

Не знаю, сколько продолжалась для меня эта молчаливая пытка на зеленой луговине под горой, - может, минуту, может, десять минут, может, час, но я взмок с головы до ног.

Все, все правильно говорила старая кобыла, ничего не соврала. Были, были такие времена, и были еще недавно, на моей памяти, когда лошадью дышали и жили, когда ей скармливали самый лакомый кусок, а то и последнюю краюху хлеба - мы-то как-нибудь выдюжим, мы-то и с голодным брюхом промаемся до утра. Нам не привыкать. А что делалось по вечерам, когда наработавшаяся за день лошадка входила в свой заулок! Вся семья, от мала до велика, выбегала встречать ее, и сколько же ласковых, сколько благодарных слов выслушивала она, с какой любовью распрягали ее, выхаживали, водили на водопой, скребли, чистили! А сколько раз за ночь поднимались хозяева, чтобы проведать свое сокровище!

Да, да, сокровище. Главная опора и надежда всей крестьянской жизни, потому как без лошади - никуда: ни в поле выехать, ни в лес. Да и не погулять как следует.

Полвека прожил я на белом свете и чудес, как говорится, повидал немало - и своих, и заморских, а нет, русские гулянья на лошадях о масленице сравнить не с чем.

Все преображалось как в сказке. Преображались мужики и парни - чертом выгибались на легких расписных санках с железными подрезами, преображались лошади. Эх, гулюшки, эх, родимые! Не подкачайте! Потешьте сердце молодецкое! Раздуйте метель-огонь на всю улицу!

И лошади раздували. Радугами плясали в зимнем воздухе цветастые, узорчатые дуги, июльский жар несло от медных начищенных сбруй, и колокольцы, колокольцы - услада русской души...

Первая игрушка крестьянского сына - деревянный конь. Конь смотрел на ребенка с крыши родного отцовского дома, про коня-богатыря, про сивку-бурку пела и рассказывала мать, конем украшал он, подросши, прялку для своей суженой, коню молился - ни одной божницы не помню я в своей деревне без Егория Победоносца. И конской подковой - знаком долгожданного мужицкого счастья - встречало тебя почти каждое крыльцо. Всё - конь, всё - от коня: вся жизнь крестьянская, с рождения до смерти...

Ну и что же удивительного, что из-за коня, из-за кобылы вскипали все главные страсти в первые колхозные годы!

У конюшни толклись, митинговали с утра до ночи, там выясняли свои отношения. Сбил у Воронка холку, не напоил Гнедуху вовремя, навалил слишком большой воз, слишком быстро гнал Чалого, и вот уж крик, вот уж кулаком в рыло заехали.

Э-э, да что толковать о хозяевах, о мужиках, которые всю жизнь кормились от лошади!

Я, отрезанный ломоть, студент университета, еще накануне войны не мог спокойно пройти мимо своего Карька, который когда-то, как солнце, освещал всю жизнь нашей многодетной, рано осиротевшей семьи. И даже война, даже война не вытравила во мне память о родном коне.

Помню, в сорок седьмом вернулся в деревню. Голод, разор, запустение, каждый дом рыдает по не вернувшимся с войны. А стоило мне увидеть первую лошадь, и на мысли пришел Карько.

- Нету вашего Карька, - ответил мне конюх-старик. - На лесном фронте богу душу отдал. Ты думаешь, только люди в эту войну воевали? Нет, лошади тоже победу ковали, да еще как...

Карько, как я узнал дальше, свой жизненный путь закончил в самый День Победы. Надо было как-то отметить, отпраздновать такой день. А как? Чем? Вот и порешили пожертвовать самой старой доходягой. Короче, когда Карько притащился из лесу со своим очередным возом, на него сверху, со штабеля, обрушили тяжеленные бревна...

В каждом из нас, должно быть, живет пушкинский вещий Олег, и года три назад, когда мне довелось быть в Росохах, где когда-то в войну шла заготовка леса, я попытался разыскать останки своего коня.

Лесопункта давно уже не было. Старые бараки, кое-как слепленные когда-то стариками да мальчишками, развалились, заросли крапивой, а на месте катища, там, где земля была щедро удобрена щепой и корой, вымахали густые заросли розового иван-чая.

Я побродил возле этих зарослей, в двух-трех местах даже проложил через них тропу, но останков никаких не нашел...

...Рыжуха все так же, с надеждой, с мольбой смотрела на меня. И смотрели другие лошади. И казалось, все пространство на лугу, под горой - сплошь одни лошадиные глаза. Все, и живые, на привязи, и те, которых давно уже не было, - все лошадиное царство, живое и мертвое, вопрошало сейчас меня. А я вдруг напустил на себя бесшабашную удаль и воскликнул:

- Ну, ну, хватит киснуть! Хватит забивать себе голову всякой ерундой. Давайте лучше грызть хлеб, пока грызется.

И вслед за тем, избегая глядеть в глаза Рыжухе, я торопливо бросил на луг, напротив ее вытянутой морды, давно приготовленный кусок хлеба, потом быстро оделил хлебом других лошадей и с той же разудалой бесшабашностью театрально вскинул руку:

- Покель! В энтом деле без банки нам все равно не разобраться... - И, глубоко сунув руки в карманы модных джинсов, быстрой, развязной походкой двинулся к реке.

А что я мог ответить этим бедолагам? Сказать, что старая кобыла ничего не выдумала, что были у лошадей счастливые времена?

Я пересек пересохшее озеро, вышел на старую, сохранившуюся еще от доколхозных времен межу, которая всегда радовала меня своим буйным разнотравьем.

Но я ничего не видел сейчас.

Все мое существо, весь мой слух были обращены назад, к лошадям. Я ждал, каждым своим нервом ждал, когда же они начнут грызть хлеб, с обычным лошадиным хрустом и хрумканьем стричь траву на лугу.

Ни малейшего звука не доносилось оттуда.

И тогда я вдруг стал понимать, что я совершил что-то непоправимое, страшное, что я обманул Рыжуху, обманул всех этих несчастных кляч и доходяг и что никогда, никогда уже у меня с Рыжухой не будет той искренности и того доверия, которые были до сих пор.

И тоска, тяжелая лошадиная тоска навалилась на меня, пригнула к земле. И вскоре я уже сам казался себе каким-то нелепым, отжившим существом. Существом из той же лошадиной породы...

































hello_html_m28c78409.jpg





Айтматов Чингиз Торекулович

1928 - 2008







Плаха

Часть I, глава 1

Вслед за коротким, легким, как детское дыхание, дневным потеплением на обращенных к солнцу горных склонах погода вскоре неуловимо изменилась – заветрило с ледников, и уже закрадывались по ущельям всюду проникающие резкие ранние сумерки, несущие за собой холодную сизость предстоящей снежной ночи.

Снега было много вокруг. На всем протяжении Прииссыккульского кряжа горы были завалены метельным свеем, прокатившимся по этим местам пару дней тому назад, как полыхнувший вдруг по прихоти своевольной стихии пожар. Жутко, что тут разыгралось – в метельной кромешности исчезли горы, исчезло небо, исчез весь прежний видимый мир. Потом все стихло, и погода прояснилась. С тех пор, с умиротворением снежного шторма, скованные великими заносами горы стояли в цепенеющей и отстранившейся ото всего на свете стылой тишине.

И только все настойчивей возрастающий и все прибывающий гул крупнотоннажного вертолета, пробирающегося в тот предвечерний час по каньону Узун-Чат к ледяному перевалу Ала-Монгю, задымленному в ветреной выси кручеными облаками, все нарастал, все приближался, усиливаясь с каждой минутой, и наконецвосторжествовал – полностью завладел пространством и поплыл всеподавляющим, гремучим рокотом над недоступными ни для чего, кроме звука и света, хребтами, вершинами, высотными льдами. Умножаемый среди скал и распадков многократным эхом, грохот над головой надвигался с такой неотвратимой и грозной силой, что казалось, еще немного – и случится нечто страшное, как тогда – при землетрясении…

B какой-то критический момент так и получилось – с крутого, обнаженного ветрами каменистого откоса, что оказался по курсу полета, тронулась, дрогнув от звукового удара, небольшая осыпь и тут же приостановилась, как заговоренная кровь. Этого толчка неустойчивому грунту, однако, было достаточно, чтобы несколько увесистых камней, сорвавшись с крутизны, покатились вниз, все больше разбегаясь, раскручиваясь, вздымая следом пыль и щебень, а у самого подножия проломились, подобно пушечным ядрам, сквозь кусты краснотала и барбариса, пробили сугробы, достигли накатом волчьего логова, устроенного здесь серыми под свесом скалы, в скрытой за зарослями расщелине близ небольшого, наполовину замерзшего теплого ручья.

Волчица Акбара отпрянула от скатившихся сверху камней и посыпавшегося снега и, пятясь в темень расщелины, сжалась, как пружина, вздыбив загривок и глядя пeрeд собой дико горящими в полутьме, фосфоресцирующими глазами, готовая в любой момент к схватке. Но опасения ее были напрасны. Это в открытой степи страшно, когда от преследующего вертолета некуда деться, когда он, настигая, неотступно гонится по пятам, оглушая свистом винтов и поражая автоматными очередями, когда в целом свете нет от вертолета спасения, когда нeт такой щели, где можно было бы схоронить бедовую волчью голову, – ведь не расступится же земля, чтобы дать укрытие гонимым.

В горах иное дело – здесь всегда можно ускакать, всегда найдется где затаиться, где переждать угрозу. Вертолет здесь не страшен, в горах вертолету самому страшно. И однако страх безрассуден, тем более уже знакомый, пережитый. С приближением вертолета волчица громко заскулила, собралась в комок, втянула голову, и все-таки нервы не выдержали, сорвалась-таки – и яростно взвыла Акбара, охваченная бессильной, слепой боязнью, и судорожно поползла на брюхе к выходу, лязгая зубами злобно и отчаянно, готовая сразиться, не сходя с места, точно надеялась обратить в бегство грохочущее над ущельем железное чудовище, с появлением которого даже камни стали валиться сверху, как при землетрясении.

На панические вопли Акбары в нору просунулся ее волк – Ташчайнар, находившийся с тех пор, как волчица затяжелела, большей частью не в логове, а в затишке среди зарослей. Ташчайнар – Камнедробитель, – прозванный так окрестными чабанами за сокрушительные челюсти, подполз к ее ложу и успокаивающе заурчал, как бы прикрывая ее телом от напасти. Притискиваясь к нему боком, прижимаясь все теснее, волчица продолжала скулить, жалобно взывая то ли к несправедливому небу, то ли неизвестно к кому, то ли к судьбе своей несчастной, и долго еще дрожала всем телом, не могла совладать с собой даже после того, как вертолет исчез за могучим глетчером Ала-Монгю и его стало совсем не слышно за тучами.

И в этой воцарившейся разом, подобно обвалу космического беззвучия, горной тишине волчица вдруг явственно услышала в себе, точнее внутри чрева, живые толчки. Так было, когда Акбара, еще на первых порах своей охотничьей жизни, придушила как-то с броска крупную зайчиху: в зайчихе, в животе ее, тоже почудились тогда такие же шевеления каких-то невидимых, скрытых от глаз существ, и это странное обстоятельство удивило и заинтересовало молодую любопытную волчицу, удивленно наставив уши, недоверчиво взирающую на свою удушенную жертву. И настолько это было чудно и непонятно, что она попыталась даже затеять игру с теми невидимыми телами, точь-в-точь как кошка с полуживой мышью. А теперь сама обнаружила в нутре своем такую же живую ношу – то давали знать о себе те, которым предстояло при благополучном стечении обстоятельств появиться на свет недели через полторы-две. Но пока что понародившиеся детеныши были неотделимы от материнского лона, составляли часть ее существа, и потому и они пережили в возникающем, смутном, утробном подсознании тот же шок, то же отчаяние, что и она сама. То было их первое заочное соприкосновение с внешним миром, с ожидающей их враждебной действительностью. Оттого они и задвигались в чреве, отвечая так на материнские страдания. Им тоже было страшно, и страх тот передался им материнской кровью.

Прислушиваясь к тому, что творилось помимо воли в ее ожившей утробе, Акбара заволновалась. Сердце волчицы учащенно заколотилось – его наполнили отвага, решимость непременно защитить, оградить от опасности тех, кого она вынашивала в себе. Сейчас бы она не задумываясь схватилась с кем угодно. В ней заговорил великий природный инстинкт сохранения потомства. И тут же Акбара почувствовала, как на нее горячей волной нахлынула нежность – потребность приласкать, пригреть будущих сосунков, отдавать им свое молоко так, как если бы они уже были под боком. То было предощущение счастья. И она прикрыла глаза, застонала от неги, от ожидания молока в набухших до красноты, крупных, выступающих двумя рядами по брюху сосцах, и томно, медленно-медленно потянулась всем телом, насколько позволяло логово, и, окончательно успокоившись, снова придвинулась к своему сивогривому Ташчайнару. Он был могуч, шкура его была тепла, густа и упруга. И даже он, угрюмец Ташчайнар, и тот уловил, что испытывала она, мать-волчица, и каким-то чутьем понял, что происходило в ее утробе, и тоже, должно быть, был тронут этим. Поставив ухо торчком, Ташчайнар приподнял свою угловатую, тяжеловесную голову, и в сумрачном взоре холодных зрачков его глубоко посаженных темных глаз промелькнула какая-то тень, какое-то смутное приятное предчувствие. И он сдержанно заурчал, прихрапывая и покашливая, выражая так доброе свое расположение и готовность беспрекословно слушаться синеглазую волчицу и оберегать ее, и принялся старательно, ласково облизывать голову Акбары, особенно ее сияющие синие глаза и нос, широким, теплым, влажным языком. Акбара любила язык Ташчайнара и тогда, когда он заигрывал и ластился к ней, дрожа от нетерпения, а язык его, разгорячась от бурного прилива крови, становился упругим, быстрым и энергичным, как змея, хотя попервоначалу и делала вид, что это ей, по меньшей мере, безразлично, и тогда, когда в минуты спокойствия и благоденствия поcлe сытной еды язык ее волка был мягко-влажным.

В этой паре лютых Акбара была головой, была умом, ей принадлежало право зачинать охоту, а он был верной силой, надежной, неутомимой, неукоснительно исполняющей ее волю. Эти отношения никогда нe нарушались. Лишь однажды был странный, неожиданный случай, когда ее волк исчез до рассвета и вернулся с чужим запахом иной самки – отвратительным духом бесстыжей течки, стравливающей и скликающей самцов за десятки верст, вызвавшим у нее неудержимую злобу и раздражение, и она сразу отвергла его, неожиданно вонзила клыки глубоко в плечо и в наказание заставила ковылять много дней кряду позади. Держала дурака на расстоянии и, сколько он ни выл, ни разу не откликнулась, не остановилась, будто он, Ташчайнар, и не был ее волком, будто он для нее не существовал, а если бы он и посмел снова приблизиться к ней, чтобы покорить и ублажить ее, Акбара померилась бы с ним силами всерьез, не случайно она была головой, а он ногами в этой пришлой сивой паре.

Сейчас Акбара, после того как она немного поуспокоилась и пригрелась под широким боком Ташчайнара, была благодарна своему волку за то, что он разделил ее страх, за то, что он тем самым возвратил ей уверенность в себе, и потому не противилась его усердным ласкам, и в ответ раза два лизнула в губы, и, преодолевая смятение, которое все еще давало себя знать неожиданной дрожью, сосредоточивалась в себе, и, прислушиваясь к тому, как непонятно и неспокойно вели себя еще не народившиеся щенята, примирилась с тем, что есть: и с логовом, и с великой зимой в горах, и с надвигающейся исподволь морозной ночью.

Так заканчивался тот день страшного для волчицы потрясения. Подвластная неистребимому инстинкту материнской природы, переживала она не столько за себя, сколько за тех, которые ожидались вскоре в этом логове и ради которых они с волком выискали и устроили здесь, в глубокой расщелине под свесом скалы, сокрытой всяческими зарослями, навалом бурелома и камнепада, это волчье гнездо, чтобы было где потомство родить, чтобы было где свое пристанище иметь на земле.

Тем более что Акбара и Ташчайнар были пришлыми в этих краях. Для опытного глаза даже внешне они разнились от их местных собратьев. Первое – отвороты меха на шее, плотно обрамлявшие плечи наподобие пышной серебристо-серой мантии от подгрудка до холки, у пришельцев были светлые, характерные для степных волков. Да и ростом акджалы, то бишь сивогривые, превышали обычных волков Прииссыккульского нагорья. А если бы кто-нибудь увидел Акбару вблизи, его бы поразили ее прозрачно-синие глаза – редчайший, а возможно, единственный в своем роде случай. Волчица прозывалась среди здешних чабанов Акдалы, иначе говоря, Белохолкой, но вскоре по законам трансформации языка она превратилась в Акбары, а потом в Акбару – Великую, и между тем никому невдомек было, что в этом был знак провидения.



Еще год назад сивогривых здесь не было и в помине. Появившись однажды, они, однако, продолжали держаться особняком. Попервоначалу пришельцы бродили во избежание столкновений с хозяевами большей частью по нейтральным зонам здешних волчьих владений, перебивались как могли, в поисках добычи забегали даже на поля, в низовья, населенные людьми, но к местным стаям так и нe пристали – слишком независимый характер имeла синеглазая волчица Акбара, чтобы примыкать к чужим и пребывать в подчинении.

Всему судия – время. Со временем сивогривые пришельцы смогли постоять за себя, в многочисленных жестоких схватках захватили себе земли на Прииссыккульском нагорье, и теперь уже они, пришлые, были хозяевами, и уже местные волки не решались вторгаться в их пределы. Так, можно сказать, удачно складывалась на Иссык-Куле жизнь новоявленных сивогривых волков, но всему этому предшествовала своя история, и если бы звери могли вспоминать прошлое, то Акбаре, которая отличалась большой понятливостью и тонкостью восприятия, пришлось бы заново пережить все то, о чем, возможно, и вспоминалось ей порой до слез и тяжких стонов.

В том утраченном мире, в далекой отсюда Моюнкумской саванне, протекала великая охотничья жизнь – в нескончаемой погоне по нескончаемым моюнкумским просторам за нескончаемыми сайгачьими стадами. Когда антилопы-сайгаки, обитавшие с незапамятных времен в саванных степях, поросших вечно сухостойным саксаульником, древнейшие, как само время, из парнокопытных, когда эти неутомимые в беге горбоносые стадные животные с широченными ноздрями-трубами, пропускающими воздух через легкие с такой же энергией, как киты сквозь ус – потоки океана, и потому наделенные способностью бежать без передышки с восхода и до заката солнца, – так вот когдаони приходили в движение, преследуемые извечными и неразлучными с ними волками, когда одно спугнутое стадо увлекало в панике соседнее, а то и другое и третье и когда в это поголовное бегство включались встречные великие и малые стада, когда мчались сайгаки по Моюнкумам – по взгорьям, по равнинам, по пескам, как обрушившийся на землю потоп, земля убегала вспять и гудела под ногамитак, как гудит она под градовым ливнем в летнюю пору, и воздух наполнялся вихрящимся духом движения, кремнистой пылью и искрами, летящими из-под копыт, запахом стадного пота, запахом безумного состязания не на жизнь, а на смерть, и волки, пластаясь на бегу, шли следом и рядом, пытаясь направить стада сайгаков в свои волчьи засады, где ждали их среди саксаула матерые резчики, – то звери, которые бросались из засады на загривок стремительно пробегающей жертвы и, катясь кубарем вместе с ней, успевали перекусить горло, пустить кровь и снова кинуться в погоню; но сайгаки каким-то образом часто распознавали, где ждут их волчьи засады, и успевали пронестись стороной, а облава с нового круга возобновлялась с еще большей яростью и скоростью, и все они, гонимые и преследующие, – одно звено жестокого бытия – выкладывались в беге, как в предсмертной агонии, сжигая свою кровь, чтобы жить и чтобы выжить, и разве что только сам бог мог остановить и тех и других, гонимых и гонителей, ибо речь шла о жизни и смерти жаждущих здравствовать тварей, ибо те волки, что не выдерживали такого бешеного темпа, те, что не родились состязаться в борьбе за существование – в беге-борьбе, – те волки валились с ног и оставались издыхать в пыли, поднятой удаляющейся, как буря, погоней, а если и оставались в живых, уходили прочь в другие края, где промышляли разбоем в безобидных овечьих отарах, которые даже не пытались спасаться бегством, правда, там была своя опасность, самая страшная из всех возможных опасностей, – там, при стадах, находились люди, боги овец и они же овечьи рабы, те, кто сами живут, но не дают выживать другим, особенно тем, кто не зависит от них, а волен быть свободным…

Люди, люди – человекобоги! Люди тоже охотились на сайгаков Моюнкумской саванны. Прежде они появлялись на лошадях, одетые в шкуры, вооруженные стрелами, потом появлялись с бабахающими ружьями, гикая, скакали туда-сюда, а сайгаки кидались гурьбой в одну, в другую сторону – поди разыщи их в саксаульных урочищах, но пришло время, и человекобоги стали устраивать облавы на машинах, беря на измор, точь-в-точь как волки, и валили сайгаков, расстреливая их с ходу, а потом человокобоги стали прилетать на вертолетах и, высмотрев вначале с воздуха сайгачьи стада в степи, шли на окружение животных в указанных координатах, а наземные снайперы мчались при этом по равнинам со скоростью до ста и более километров, чтобы сайгаки не успели скрыться, а вертолеты корректировали сверху цель и движение. Машины, вертолеты, скорострельные винтовки – и опрокинулась жизнь в Моюнкумской саванне вверх дном…

Синеглазая волчица Акбара была еще полуяркой, а ее будущий волк-супруг Ташчайнар был чуть постарше ее, когда пришел им срок привыкать к большим загонным облавам. Поначалу они не поспевали за погоней, терзали сваленных антилоп, убивали недобитых, а со временем произошли в силе и выносливости многих бывалых волков, а особенно стареющих. И если бы все шло как положено природой, быть бы им вскоре предводителями стай. Но все обернулось иначе…

Год на год не приходится, и весной того года в сайгачьих стадах был особо богатый приплод – многие матки приносили двойню, поскольку прошлой осенью во время гона сухой травостой зазеленел раза два наново после нескольких обильных дождей при теплой погоде. Корма было много – отсюда и рождаемость. На время окота сайгаки уходили еще ранней весной в бесснежные большие пески, что в самой глубине Моюнкумов, – туда волкам добраться нелегко, да и погоня по барханам за сайгаками – безнадежное дело. По пескам антилоп никак не догнать. Зато волчьи стаи с лихвой получали свое осенью и в зимнее время, когда сезонное кочевье животных выбрасывало бессчетное сайгачье поголовье на полупустынные и степные просторы. Вот тогда волкам сам бог велел добывать свою долю. А летом, особенно по великой жаре, волки предпочитали не трогать сайгаков, благо другой, более доступной добычи было достаточно – сурки во множестве сновали по всей степи, наверстывая упущенное в зимнюю спячку, им надо было за лето успеть все, что успевали другие животные и звери за год жизни. Вот и суетилось вокруг сурочье племя, презрев опасность. Чем не промысел – поскольку всему ведь свой час, а зимой сурков не добудешь – их нет. И еще разные зверушки да птицы, особенно куропатки, шли в прикорм волкам в летние месяцы, но главная добыча – великая охота на сайгаков – приходилась на осень и с осени тянулась до самого конца зимы. Опять же всему свое время. И в том была своя, от природы данная целесообразность оборота жизни в саванне. Лишь стихийные бедствия да человек могли нарушить этот изначальный ход вещей в Моюнкумах…







































hello_html_m62cbd393.png



Бунин Иван Алексеевич

1870 - 1953







Танька

Таньке стало холодно, и она проснулась. Высвободив руку из попонки, в которую она неловко закуталась ночью, Танька вытянулась, глубоко вздохнула и опять сжалась. Но всё-таки было холодно. Она подкатилась под самую «голову» печи и прижала к ней Ваську. Тот открыл глаза и взглянул так светло, как смотрят со сна только здоровые дети. Потом повернулся на бок и затих. Танька тоже стала задрёмывать. Но в избе стукнула дверь: мать, шурша, протаскивала из сенец охапку соломы.

— Холодно, тётка? — спросил странник, лёжа на конике.

— Нет, — ответила Марья, — туман. А собаки валяются, — беспременно к метели.

Она искала спичек и гремела ухватами. Странник спустил ноги с коника, зевал и обувался. В окна брезжил синеватый холодный свет утра, под лавкой шипел и крякал проснувшийся хромой селезень. Телёнок поднялся на слабые растопыренные ножки, судорожно вытянул хвост и так глупо и отрывисто мякнул, что странник засмеялся и сказал:

— Сиротка! Корову-то прогусарили?

— Продали.

— И лошади нету?

— Продали.

Танька раскрыла глаза.

Продажа лошади особенно врезалась ей в память «Когда ещё картохи копали», в сухой, ветреный день, мать на поле полудновала, плакала и говорила, что ей «кусок в горло не идёт», и Танька всё смотрела на её горло, не понимая, о чём толк.

Потом в большой крепкой телеге с высоким передком приезжали «анчихристы» Оба они были похожи друг на дружку — черны, засалены, подпоясаны по кострецам. За ними пришёл ещё один, ещё чернее, с палкой в руке, что-то громко кричал я, немного погодя, вывел со двора лошадь и побежал с нею по выгону, за ним бежал отец, и Танька думала, что он погнался отнимать лошадь, догнал и опять увёл её во двор. Мать стояла на пороге избы и голосила. Глядя на неё, заревел во всё горло и Васька. Потом «чёрный» опять вывел со двора лошадь, привязал её к телеге и рысью поехал под гору... И отец уже не погнался...

«Анчихристы», лошадники-мещане, были, и правда, свирепы на вид, особенно последний — Талдыкин. Он пришёл позднее, а до него два первые только цену сбивали. Они наперебой пытали лошадь, драли ей морду, били палками.

— Ну, — кричал один, — смотри сюда, получай с богом деньги!

— Не мои они, побереги, полцены брать не приходится, — уклончиво отвечал Корней.

— Да какая же это полцена, ежели, к примеру, кобылёнке боле годов, чем нам с тобой? Молись богу!

— Что зря толковать, — рассеянно возражал Корней.

Тут-то и пришёл Талдыкин, здоровый, толстый мещанин с физиономией мопса: блестящие, злые чёрные глаза, форма носа, скулы, — всё напоминало в нём эту собачью породу.

— Что за шум, а драки нету? — сказал он, входя и улыбаясь, если только можно назвать улыбкой раздувание ноздрей.

Он подошёл к лошади, остановился и долго равнодушно молчал, глядя на неё. Потом повернулся, небрежно сказал товарищам: «Поскореича, ехать время, я на выгоне дожду», — и пошёл к воротам.

Корней нерешительно окликнул:

— Что же не глянул лошадь-то!

Талдыкин остановился.

— Долгого взгляда не стоит, — сказал он.

— Да ты поди, побалакаем...

Талдыкин подошёл и сделал ленивые глаза.

— Ну?

Он внезапно ударил лошадь под брюхо, дёрнул её за хвост, пощупал под лопатками, понюхал руку и отошёл.

— Плоха? — стараясь шутить, спросил Корней.

Талдыкин хмыкнул:

— Долголетня?

— Лошадь не старая.

— Тэк. Значит, первая голова на плечах?

Корней смутился.

Талдыкин быстро всунул кулак в угол губ лошади, взглянул как бы мельком ей в зубы и, обтирая руку о полу, насмешливо и скороговоркой спросил:

— Так не стара? Твой дед не ездил венчаться на ней?.. Ну, да нам сойдёт, получай одиннадцать жёлтеньких.

И, не дожидаясь ответа Корнея, достал деньги и взял лошадь за оброть.

— Молись богу да полбутылочки ставь.

— Что ты, что ты? — обиделся Корней — Ты без креста, дядя!

— Что? — воскликнул Талдыкин грозно, — обабурился? Денег не желаешь? Бери, пока дурак попадается, бери, говорят тебе!

— Да какие же это деньги?

— Такие, каких у тебя нету.

— Нет, уж лучше не надо.

— Ну, через некоторое число за семь отдашь, с удовольствием отдашь, — верь совести.

Корней отошёл, взял топор и с деловым видом стал тесать подушку под телегу.

Потом пробовали лошадь на выгоне... И как ни хитрил Корней, как ни сдерживался, не отвоевал-таки!

Когда же пришёл октябрь и в посиневшем от холода воздухе замелькали, повалили белые хлопья, занося выгон, лазины и завалинку избы, Таньке каждый день пришлось удивляться на мать.

Бывало, с началом зимы для всех ребятишек начинались истинные мучения, проистекавшие, с одной стороны, от желания удрать из избы, пробежать по пояс в снегу через луг и, катаясь на ногах по первому синему льду пруда, бить по нём палками и слушать, как он гулькает, а с другой стороны — от грозных окриков матери.

— Ты куда? Чичер, холод — а она, накося! С мальчишками на пруд! Сейчас лезь на печь, а то смотри у меня, демонёнок!

Бывало, с грустью приходилось довольствоваться тем, что на печь протягивалась чашка с дымящимися рассыпчатыми картошками и ломоть пахнущего клетью, круто посоленного хлеба. Теперь же мать совсем не давала по утрам ни хлеба, ни картошек, на просьбы об этом отвечала:

— Иди, я тебя одену, ступай на пруд, деточка!

Прошлую зиму Танька и даже Васька ложились спать поздно и могли спокойно наслаждаться сиденьем на «групке» печки хоть до полуночи. В избе стоял распаренный, густой воздух; на столе горела лампочка без стекла, и копоть тёмным, дрожащим фитилём достигала до самого потолка. Около стола сидел отец и шил полушубки; мать чинила рубахи или вязала варежки; наклонённое лицо её было в это время кротко и ласково тихим голосом пела она «старинные» песни, которые слыхала ещё в девичестве, и Таньке часто хотелось от них плакать. В тёмной избе, завеянной снежными вьюгами, вспоминалась Марье её молодость, вспоминались жаркие сенокосы и вечерние зори, когда шла она в девичьей толпе полевою дорогой с звонкими песнями, а за ржами опускалось солнце и золотою пылью сыпался сквозь колосья его догорающий отблеск. Песней говорила она дочери, что и у неё будут такие же зори, будет всё, что проходит так скоро и надолго, надолго сменяется деревенским горем и заботою.

Когда же мать собирала ужинать, Танька в одной длинной рубашонке съёрзывала с печи и, часто перебирая босыми ножками, бежала на коник, к столу. Тут она, как зверок, садилась на корточки и быстро ловила в густой похлёбке сальце и закусывала огурцами и картошками. Толстый Васька ел медленно и таращил глаза, стараясь всунуть в рот большую ложку... После ужина она с тугим животом так же быстро перебегала на печь, дралась из-за места с Васькой и, когда в тёмные оконца смотрела одна морозная ночная муть, засыпала сладким сном под молитвенный шёпот матери: «Угодники божий, святителю Миколамилосливый, столп-охранение людей, матушка пресвятая Пятница — молите бога за нас! Хрест в головах, хресту ногах, хрест от лукавого»...

Теперь мать рано укладывала спать, говорила, что ужинать нечего, и грозила «глаза выколоть», «слепым в сумку отдать», если она, Танька, спать не будет. Танька часто ревела и просила «хоть капуски», а спокойный, насмешливый Васька лежал, драл ноги вверх и ругал мать:

— Вот домовой-то, — говорил он серьёзно, — всё спи да спи! Дай батидождать!

Батя ушёл ещё с Казанской, был дома только раз, говорил, что везде «беда», — полушубков не шьют, больше помирают, — и он только чинит кое-где у богатых мужиков. Правда, в тот раз ели селёдки, и даже «вот такой-то кусок» солёного судака батя принёс в тряпочке. «На кстинах, говорит, был третьего дня, так вам, ребята, спрятал...» Но когда батя ушёл, совсем почти есть перестали...

Странник обулся, умылся, помолился богу; широкая его спина в засаленном кафтане, похожем на подрясник, сгибалась только в пояснице, крестился он широко. Потом расчесал бородку-клинушек и выпил из бутылочки, которую достал из своего походного ранца. Вместо закуски закурил цигарку. Умытое лицо его было широко, жёлто и плотно, нос вздёрнут, глаза глядели остро и удивлённо.

— Что ж, тётка, — сказал он, — даром солому-то жжёшь, варева не ставишь?

— Что варить-то? — спросила Марья отрывисто.

— Как что? Ай нечего?

— Вот домовой-то... — пробормотал Васька.

Марья заглянула на печку:

— Ай проснулся?

Васька сопел спокойно и ровно.

Танька прижукнулась.

— Спят, — сказала Марья, села и опустила голову.

Странник исподлобья долго глядел на неё и сказал:

— Горевать, тётка, нечего.

Марья молчала.

— Нечего, — повторил странник. — Бог даст день, бог даст пищу. У меня, брат, ни крова, ни дома, пробираюсь бережками и лужками, рубежами и межами да по задворкам — и ничего себе... Эх, не ночёвывала ты на снежку под ракитовым кустом — вот что!

— Не ночёвывал и ты, — вдруг резко ответила Марья, и глаза её заблестели, — с ребятишками с голодными, не слыхал, как голосят они во сне с голоду! Вот, что я им суну сейчас, как встанут? Все дворы ещё дорассвету обегала — Христом богом просила, одну краюшечку добыла... и то, спасибо. Козёл дал... у самого, говорит, оборочки на лапти не осталось... А ведь ребят-то жалко — в отделку сморились...

Голос Марьи зазвенел.

— Я вон, — продолжала она, всё более волнуясь, — гоню их каждый день на пруд... «Дай капуски, дай картошечек...» А что я дам? Ну, и гоню: «Иди, мол, поиграй, деточка, побегай по ледочку...»

Марья всхлипнула, но сейчас же дёрнула по глазам рукавом, поддала ногой котёнка («У, погибели на тебя нету!..») и стала усиленно сгребать на полу солому.

Танька замерла. Сердце у неё стучало. Ей хотелось заплакать на всю избу, побежать к матери, прижаться к ней... Но вдруг она придумала другое. Тихонько поползла она в угол печки, торопливо, оглядываясь, обулась, закутала голову платком, съёрзнула с печки и шмыгнула в дверь.

«Я сама уйду на пруд, не буду просить картох, вот она и не будет голосить, — думала она, спешно перелезая через сугроб и скатываясь в луг, — Аж к вечеру приду...»

По дороге из города ровно скользили, плавно раскатываясь вправо и влево, лёгкие «козырьки», меринок шёл в них ленивой рысцою. Около саней легонько бежал молодой мужик в новом полушубке и одеревеневших от снегу нагольных сапогах, господский работник. Дорога была раскатистая, и ему поминутно приходилось, завидев опасное место, соскакивать с передка, бежать некоторое время и затем успеть задержать собой на раскате сани и снова вскочить бочком на облучок.

В санях сидел седой старик, с зависшими бровями, барин Павел Антоныч. Уже часа четыре смотрел он в тёплый, мутный воздух зимнего дня и на придорожные вешки в инее.

Давно ездил он по этой дороге... После Крымской кампании, проиграв в карты почти всё состояние, Павел Антоныч навсегда поселился в деревне и стал самым усердным хозяином. Но и в деревне ему не посчастливилось... Умерла жена... Потом пришлось отпустить крепостных... Потом проводить в Сибирь сына-студента... И Павел Антоныч стал совсем затворником. Он втянулся в одиночество, в своё скупое хозяйство, и говорили, что во всей округе нет человека более жадного и угрюмого. А сегодня он был особенно угрюм.

Морозило, и за снежными полями, на западе, тускло просвечивая сквозь тучи, желтела заря.

— Погоняй, потрагивай, Егор, — сказал Павел Антоныч отрывисто.

Егор задёргал вожжами. Он потерял кнут и искоса оглядывался. Чувствуя себя неловко, он сказал:

— Что-й-то бог даст нам на весну в саду: прививочки, кажись, все целы, ни одного, почитай, морозом не тронуло.

— Тронуло, да не морозом, — отрывисто сказал Павел Антоныч и шевельнул бровями.

— А как же?

— Объедены.

— Зайцы-то? Правда, провалиться им, объели кое-где.

— Не зайцы объели.

Егор робко оглянулся.

— А кто ж?

— Я объел.

Егор поглядел на барина в недоумении.

— Я объел, — повторил Павел Антоныч, — Кабы я тебе, дураку, приказал их как следует закутать и замазать, так были бы целы... Значит, я объел.

Егор растянул губы в неловкую улыбку.

— Чего оскаляешься-то? Погоняй!

Егор, роясь в передке, в соломе, пробормотал:

— Кнут-то, кажись, соскочил, а кнутовище...

— А кнутовище? — строго и быстро спросил Павел Антоныч.

— Переломился...

И Егор, весь красный, достал надвое переломленное кнутовище. Павел Антоныч взял две палочки, посмотрел и сунул их Егору.

— На тебе два, дай мне один. А кнут — он, брат, ремённый — вернись, найди.

— Да он, может... около городу.

— Тем лучше. В городе купишь... Ступай. Придёшь пешком. Один доеду.

Егор хорошо знал Павла Антоныча. Он слез с передка и пошёл назад по дороге. А Танька благодаря этому ночевала в господском доме. Да, в кабинете Павла Антоныча был придвинут к лежанке стол, и на нём тихо звенел самовар. На лежанке сидела Танька, около неё Павел Антоныч. Оба пили чай с молоком.

Танька запотела, глазки у неё блестели ясными звёздочками, шелковистые беленькие её волосики были причёсаны на косой ряд, и она походила на мальчика. Сидя прямо, она пила чай отрывистыми глотками и сильно дула в блюдечко. Павел Антоныч ел крендели, и Танька тайком наблюдала, как у него двигаются низкие серые брови, шевелятся пожелтевшие от табаку усы и смешно, до самого виска ходят челюсти.

Будь с Павлом Антонычем работник, этого бы не случилось. Но Павел Антоныч ехал по деревне один. На горе катались мальчишки. Танька стояла в сторонке и, засунув в рот посиневшую руку, грела её. Павел Антоныч остановился.

— Ты чья? — спросил он.

— Корнеева, — ответила Танька, повернулась и бросилась бежать.

— Постой, постой, — закричал Павел Антоныч, — я отца видел, гостинчика привёз от него.

Танька остановилась. Ласковой улыбкой и обещанием «прокатить» Павел Антоныч заманил её в сани и повёз. Дорогой Танька совсем было ушла. Она сидела у Павла Антоныча на коленях. Левой рукой он захватил её вместе с шубой. Танька сидела не двигаясь. Но у ворот усадьбы вдруг ёрзнула из шубы, даже заголилась вся, и ноги её повисли за санями. Павел Антоныч успел подхватить её под мышки и опять начал уговаривать. Всё теплей становилось в его старческом сердце, когда он кутал в мех оборванного, голодного и иззябшего ребёнка. Бог знает что он думал, но брови его шевелились всё живее.

В доме он водил Таньку по всем комнатам, заставлял для неё играть часы... Слушая их, Танька хохотала, а потом настораживалась и глядела удивлённо: откуда эти тихие перезвоны и рулады идут? Потом Павел Антоныч накормил её черносливом — Танька сперва не брала, — «он чёрнищий, нукось умрёшь», — дал ей несколько кусков сахару. Танька спрятала и думала: «Ваське не дам, а как мать заголосит, ей дам».

Павел Антоныч причесал её, подпоясал голубеньким пояском. Танька тихо улыбалась, втащила поясок под самые мышки и находила это очень красивым. На расспросы она отвечала иногда очень поспешно, иногда молчала и мотала головой.

В кабинете было тепло. В дальних тёмных комнатах чётко стучал маятник... Танька прислушивалась, но уже не могла одолеть себя. В голове у неё роились сотни смутных мыслей, но они уже облекались сонным туманом.

Вдруг на стене слабо дрогнула струна на гитаре и пошёл тихий звук. Танька засмеялась.

— Опять? — сказала она, поднимая брови, соединяя часы и гитару в одно.

Улыбка осветила суровое лицо Павла Антоныча, и давно уже не озарялось оно такою добротою, такою старчески-детскою радостью.

— Погоди, — шепнул он, снимая со стены гитару. Сперва он сыграл «Качугу», потом «Марш на бегство Наполеона» и перешёл на «Зореньку»:

Заря ль моя, зоренька.

Заря ль моя ясная!

Он глядел на задремывающую Таньку, и ему стало казаться, что это она, уже молодой деревенской красавицей, поёт вместе с ним песни:

По заре-заре

Играть хочется!

Деревенской красавицей! А что ждёт её? Что выйдет из ребёнка, повстречавшегося лицом к лицу с голодною смертью? Павел Антоныч нахмурил брови, крепко захватив струны... Вот теперь его племянницы во Флоренции... Танька и Флоренция!..

Он встал, тихонько поцеловал Таньку в голову, пахнущую курной избой. И пошёл по комнате, шевеля бровями. Он вспомнил соседние деревушки, вспомнил их обитателей. Сколько их, таких деревушек, — и везде они томятся от голода! Павел Антоныч всё быстрее ходил по кабинету, мягко ступая валенками, и часто останавливался перед портретом сына...

А Таньке снился сад, по которому она вечером ехала к дому. Сани тихо бежали в чащах, опушённых, как белым мехом, инеем. Сквозь них роились, трепетали и потухали огоньки, голубые, зелёные — звёзды... Кругом стояли как будто белые хоромы, иней сыпался на лицо и щекотал щёки, как холодный пушок... Снился ей Васька, часовые рулады, слышалось, как мать не то плачет, не то поёт в тёмной дымной избе старинные песни...







Нет солнца, но светлы пруды

Нет солнца, но светлы пруды,

Стоят зеркалами литыми,

И чаши недвижной воды

Совсем бы казались пустыми,

Но в них отразились сады.

Вот капля, как шляпка гвоздя,

Упала - и, сотнями игол

Затоны пруда бороздя,

Сверкающий ливень запрыгал -

И сад зашумел от дождя.

И ветер, играя листвой,

Смешал молодые березки,

И солнечный луч, как живой,

Зажег задрожавшие блестки,

А лужи налил синевой...

Вон радуга... Весело жить

И весело думать о небе,

О солнце, о зреющем хлебе

И счастьем простым дорожить;

С открытой бродить головой,

Глядеть, как рассыпали дети

В беседке песок золотой...

Иного нет счастья на свете...







hello_html_m35c978bf.jpg





Гамзатов Расул Гамзатович

1923 - 2003







Журавли

Мне кажется порою, что солдаты,

С кровавых не пришедшие полей,

Не в землю эту полегли когда-то,

А превратились в белых журавлей.



Они до сей поры с времен тех дальних

Летят и подают нам голоса.

Не потому ль так часто и печально

Мы замолкаем, глядя в небеса?



Сегодня, предвечернею порою,

Я вижу, как в тумане журавли

Летят своим определенным строем,

Как по полям людьми они брели.



Они летят, свершают путь свой длинный

И выкликают чьи-то имена.

Не потому ли с кличем журавлиным

От века речь аварская сходна?



Летит, летит по небу клин усталый -

Летит в тумане на исходе дня,

И в том строю есть промежуток малый -

Быть может, это место для меня!



Настанет день, и с журавлиной стаей

Я поплыву в такой же сизой мгле,

Из-под небес по-птичьи окликая

Всех вас, кого оставил на земле.

hello_html_7ca881b5.jpg



Инбер Вера Михайловна

1890 - 1972







Трамвай идет на фронт

Холодный, цвета стали,

Суровый горизонт —

Трамвай идет к заставе,

Трамвай идет на фронт.

Фанера вместо стекол,

Но это ничего,

И граждане потоком

Вливаются в него.

Немолодой рабочий —

Он едет на завод,

Который дни и ночи

Оружие кует.

Старушку убаюкал

Ритмичный шум колес:

Она танкисту-внуку

Достала папирос.

Беседуя с сестрою

И полковым врачом,

Дружинницы — их трое —

Сидят к плечу плечом.

У пояса граната,

У пояса наган,

Высокий, бородатый —

Похоже, партизан,

Пришел помыться в баньке,

Побыть с семьей своей,

Принес сынишке Саньке

Немецкий шлем-трофей —

И снова в путь-дорогу,

В дремучие снега,

Выслеживать берлогу

Жестокого врага,

Огнем своей винтовки

Вести фашистам счет...

Мелькают остановки,

Трамвай на фронт идет.

Везут домохозяйки

Нещедрый свой паек,

Грудной ребенок — в байке

Откинут уголок —

Глядит (ему все ново).

Гляди, не забывай

Крещенья боевого,—

На фронт идет трамвай.

Дитя! Твоя квартира

В обломках. Ты — в бою

За обновленье мира,

За будущность твою.



















Единый путь

Можайск, Калинин, Малоярославец...

Какие это русские места.

Еще был молод Петербург-красавец,

Еще Нева была полупуста,



А там уже раздвинулись простором

Тверские и можайские леса,

А там, в Москве, уже являлась взорам

Кремлевских башен древняя краса.



Когда, внезапно перешедши Неман,

Приблизился к Москве Наполеон,

Он встречен был огнем, пожаром гнева,

Он ненавистью был испепелен.



И вот опять истории страница

Покрыта кровью подмосковных битв.

Тремя путями враг к Москве стремится,

Путем единым будет он отбит.



И этот путь — такая жажда мести,

Когда тебе и жизнь не дорога,

Когда ты сам хотел бы с пулей вместе

Войти летучей смертью в грудь врага.



Его живую силу уничтожить!

Движенье вражьих танков задержать!

Москва... Она не русской быть не может,

Как человек не может не дышать.

hello_html_m53644dbe.png





Искандер Фазиль Абдулович

1929







Сердце. Глава из повести «Стоянка человека»

В верхнем ярусе ресторана "Амра" сейчас не только пьют кофе,

закусывают, потягивают вино, но и довольно много играют в шахматы.

Блестящие успехи Ноны Гаприндашвили, а за ней и целого созвездия

грузинских шахматисток, вызвали у мужчин, жителей Грузии и Абхазии,

обостренный интерес к этой древней игре.

Во всяком случае, добрая часть времени, которую они раньше тратили на

застолья и нарды, теперь перепадает шахматам. Возможно, это некоторым

образом попытка, впрочем, достаточно обреченная, догнать женщин и

поставить их на место. Если не на место вообще, то хотя бы на прежнее

место. Тем не менее догнать женщин в этом деле мужчинам пока не удается

и, судя по всему, навряд ли удастся. Я не хочу оказать, что слишком

много выпито за прошедшие века, я просто хочу напомнить, что нет

обнадеживающих фактов. Однако мужчины стараются. В шахматы сейчас

играют много и шумно, в том числе и в верхнем ярусе ресторана "Амра".

Здесь и мы с Виктором Максимовичем иногда усаживались за столик с

освобожденной шахматной доской. Играли мы примерно на одном уровне.

Виктор Максимович в отличие от некоторых любителей и даже, к сожалению,

великих гроссмейстеров (вот тема трагикомического разрыва между

изощренностью интеллекта и вандализмом этического состояния человека),

так вот, Виктор Максимович в отличие от них был в игре абсолютно

корректен. Это тем более надо ценить, потому что он ужасно, просто

по-мальчишески, не любил проигрывать.

Однажды во время игры над его королем нависла матовая сеть. Я уютно

задумался, чтобы в этих условиях не поспешить, не сделать глупого хода

и не дать ему выскочить из этой сети. Но Виктор Максимович до того не

любил проигрывать, что во время моей затянувшейся паузы нервы у него не

выдержали, он схватил мою фигуру и, сделав несколько взаимных ходов,

провозгласил:

- Мат!

Таким образом, поставив мат самому себе, но сделав это своими руками,

он как бы отчасти поставил его мне. Вот до чего он не любил

проигрывать!

Но на этот раз дело шло к его выигрышу. Был жаркий солнечный день, мы

сидели за столиком под тентом, с моря навевал легкий бриз, и

предстоящий проигрыш не казался мне катастрофой.

Рядом за соседним столиком столпились наиболее заядлые шахматисты.

Играли на высадку, и те, что дожидались своей очереди, иронизировали

над ходами тех, что играли, давали советы, острили, смеялись. Среди них

выделялся самый азартный игрок с нехитрым прозвищем Турок, потому что

он и на самом деле был турком.

Виктор Максимович довел партию до победного конца, я не настаивал на

возобновлении игры, и он, откинувшись на стуле, вознаградил меня таким

рассказом:

- Мне в жизни нередко приходилось попадать в условия, когда страх

смерти заполнял мое существо, и мне всегда или почти всегда удавалось

его преодолеть, потому что я был подготовлен к нему. С самой юности я

закалял себя в этом, я заставлял себя привыкать к мысли, что в

известных обстоятельствах необходимо принимать вариант смерти, и это

многое определяло. Великой максимой моей юности было: не дать себя

унизить ни перед кем и не дать никого унизить в моем присутствии.

И все-таки настоящий, всепоглощающий страх я испытал не на фронте, не в

тюрьме, а здесь, в мирной жизни. Лет десять назад я, как и многие,

увлекся подводной охотой. Я сделал себе ружье с таким мощным боем,

какого я не видел не только у ружей нашего отечественного, но и

иностранного производства. У меня было отличное дыхание, что

неудивительно: я вырос у моря, с детства много нырял, позже занимался

боксом, легкой атлетикой. Три-четыре минуты я свободно мог провести под

водой. Было большой редкостью, чтобы я вернулся с охоты без рыбы.

Однажды, нырнув возле подводной скалы, я заметил великолепного лобана.

Пошевеливая плавниками, он стоял в нескольких сантиметрах от нее. Я

осторожно подплыл поближе, прицелился и нажал на спусковой крючок.

Обычно после выстрела ныряльщик выплывает на поверхность воды, и, если

стрела пронзила рыбу, он подтягивает ее за шнур, на котором она висит,

сдергивает ее, подвешивает к поясу и перезаряжает ружье. Если ныряльщик

не попал в рыбу или она каким-то образом сошла со стрелы, он снова

заряжает ружье и ныряет. Стрела на крепком капроновом шнуре привязана к

поясу.

На этот раз я не попал в лобана и стал выныривать. До поверхности воды

оставалось примерно полметра, когда я вдруг почувствовал, что шнур, к

которому была привязана стрела, натянулся и не пускает меня дальше. Я

понял, что стрела плотно вклинилась в расщелину скалы и не выходит

оттуда. Я попытался нащупать на поясе нож и вспомнил, что забыл его

дома. Страх стал овладевать мной. Я попытался оторвать шнур от пояса,

но он не поддавался. Шнур был очень крепким, и в воде без точки опоры

его невозможно было разорвать.

И тут я почувствовал ужас. Через несколько секунд я потеряю сознание, а

еще через несколько минут мой труп будет колыхаться в полуметре от

поверхности воды. И, разумеется, никто не узнает, куда я делся. Я

взглянул наверх и увидел сквозь небольшую толщину воды ослепительно

расплывающееся золото солнечного диска. Инстинктивно вытянул руку над

водой, словно пытаясь ею зацепиться за воздух и вытащить себя. Но это

было невозможно.

И тут, уже почти теряя сознание, я попытался использовать последний

шанс. Надо донырнуть до скалы, упереться в нее ногами и изо всех сил

дернуть шнур. Если он оборвется, я спасен, если нет -каюк. Легко

сказать! Я уже почти задыхаюсь и все-таки ныряю с единственной мыслью

не потерять сознание, пока не упрусь ногами в скалу. Только держась на

этой мысли и только на ней, я, перебирая в руках шнур, дошел до скалы,

уперся в нее ногами, изо всех сил дернул шнур и потерял сознание.

Не знаю, через сколько секунд или минут я пришел в себя на поверхности

воды. Состояние было такое, какое бывает, когда просыпаешься утром

после тяжелого приступа малярии: тело раздавлено. До берега было метров

пятьсот. Кое-как доплыл. И впервые в жизни, плывя к берегу, я боялся

утонуть от слабости, и море, любимое с детства море, впервые внушало

мне отвращение, словно я плыл в теплом, грязном болоте.

На берегу я выкашлял из легких воду и вытравил ее из желудка. Отлежался

и поплелся домой. Охотился я у себя в заливе напротив дома.

Дней десять я чувствовал себя все еще плохо, а потом оклемался. Однажды

вхожу в море и плыву. Отплыв от берега метров на пятнадцать -

двадцать, вдруг чувствую: сердце делает какой-то сдвоенный удар и

останавливается. Может, на две-три секунды - не знаю. Но ощущение

очень неприятное.

Тут я вспомнил, что накануне выпил, и решил, что дело в этом. Никогда

раньше я не знал никаких сердечных явлений, это было впервые. Я снова

поплыл. И вдруг опять сдвоенный удар и ощущение, что сердце

остановилось и я сейчас захлебнусь. Боясь потревожить его, я осторожно

поплыл к берегу.

Утром на следующий день лезу в воду, прислушиваясь к работе своего

сердца. Вроде все в порядке. Да, думаю, возраст дает о себе знать, и

уже сердце после выпивки начинает барахлить. Только я это подумал -

и снова повторение вчерашнего. Я страшно разозлился на свое сердце и

решил, ни на что не обращая внимания, плыть и плыть. И снова то же

самое. Я плыву. И опять то же самое! И тут я не выдержал. Главное,

ощущение такое, что сердце только случайно остановилось на эти две-три

секунды, а может остановиться и на больший срок. И тогда конец.

И все-таки я не так быстро сдался. Я обратил внимание, что эти перебои

в сердце настигают меня, когда я отплыву от берега уже метров на

двадцать - тридцать. Может, это какой-то неосознанный страх глубины?

Я нарочно выхожу в море на лодке, прыгаю за борт, плаваю, чтобы

преодолеть страх глубины, если это именно он. Но и там меня каждый раз

настигает это странное явление. Последний раз я с трудом влез в лодку,

так меня напугали эти перебои и остановки сердца.

Одним словом, иду к врачу. Терапевт выслушивает меня, отправляет на

электрокардиограмму и в конце концов говорит мне:

- Сердце у вас, как у двадцатилетнего юноши. Я ничего не понимаю, вам

надо обратиться к психиатру.

Меня знакомят с самым модным в Мухусе психиатром. Во время беседы он

выслушивает меня, наклонив голову сердитым петушком, и, что я ни скажу,

все ему не так.

Перебивая меня, сыплет какими-то непонятными терминами, а что со мной

случилось, объяснить не может. Выслушав все, что я рассказал про

подводную охоту и про плавание, он, словно разоблачив меня в сокрытии

самого главного, переводит разговор на мой махолет.

Кто-то ему, видимо, сказал, что я занимаюсь сооружением летательного

аппарата, движущегося на мускульной силе пилота. Спрашивает, сколько

времени я им занимаюсь, рекомендует вспомнить, не явился ли мне образ

махолета после фронтовой контузии, какие сверхцели я себе ставлю, какие

травмы получал во время падения и так далее. Я спокойно пытаюсь ему

объяснить, что махолетом я занимаюсь давно и никакого отношения он не

имеет к тому, что случилось со мной в море.

- Мне лучше знать, - обрывает он меня, - что к чему имеет

отношение.

И опять, петушком наклонив голову, как-то очень лично сердится на меня

и предупреждает, что если я не перестану заниматься махолетом, во мне

будет неуклонно возрастать ощущение дискомфортности сначала в море (уже

начинается), потом на суше, а потом, видимо, окончательно рехнувшись, я

провозглашу воздух единственной средой обитания.

Я, может, слегка утрирую, но, честное слово, передо мной был полный

псих. Когда же я, отвечая наегополувопрос-полуутверждение, сказал,

что у меня в родне не было ненормальных людей, он просто взвился.

- Да вы что, лечиться ко мне пришли или все отрицать! - воскликнул

он.

Одним словом, я еле унес ноги от этого поврежденного то ли наукой, то

ли пациентами человека. Но что делать? Я еще несколько раз пытался

плавать, но все повторялось. И тогда я пришел к печальному выводу, что

придется отказаться от плавания и подводной охоты. Это шаги старости,

пытался я себя утешить, к разным людям она приходит по-разному.

С морем меня еще все-таки связывала лодка. Я мог в свободное время

рыбачить с лодки, что я и делал. Прошло с тех пор около года. В море я

больше не купался, ружье для подводной охоты подарил одному любителю.

Однажды в апреле, примерно за километр от берега, рыбачу с одним

соседским мальчишкой. Это был очаровательный десятилетний мальчуган с

хитренькими черными глазками, до смешного похожий на своего деда,

дружившего с моим отцом. Он жил с дедом и с матерью, без отца. Отец

ушел из семьи. Отчасти, может, поэтому мальчик хаживал ко мне, часами

любуясь, как я вожусь со своим махолетом, иногда я его брал на рыбалку.

Мы ловим на самодуры ставриду. Рыба хорошо идет, но работает течение, и

то и дело нас относит от стаи. Приходится время от времени подгребать.

Вдруг раздается тарахтенье моторной лодки все ближе и ближе, и вот

совсем рядом с нами она проносится, обдав нас брызгами и раскачав лодку

крупной волной. Я посмотрел вслед и увидел хохочущее лицо рыбака,

рулившего на корме. На средней банке сидел второй. Ясно было, что они

под газом. Они резко развернулись, и я подумал, что их может

перевернуть. На лодке был очень сильный мотор.

Рыба хорошо шла. Мы опять увлеклись ловлей, и я забыл об этих пьяных

рыбаках. Примерно через полчаса опять завывание мотора, но на этот раз

они, может быть, не соразмерив расстояния, так близко прошли, что наша

лодка от обдавшей ее большой волны перевернулась.

Все произошло в одно мгновение. Трудно представить, чтобы мерзавцы,

перевернувшие лодку, не заметили того, что случилось. Видимо, заметив,

что наша лодка перевернулась и, боясь некоторой ответственности за

случившееся, они рванули в сторону города, и вскоре мотор затих.

Очутившись в воде, я испугался, не ушибся ли мальчик, когда лодка

перевернулась.

- Ты не ударился? - спросил я у него.

- Нет, - ответил он достаточно безмятежно. Я знал, что он плавает,

как рыбка, но апрель - вода ледяная. Пока мы очухались и я подплывал к

нему, нашу лодку отнесло метров на пятнадцать. Что делать? Я ее,

конечно, мог догнать. Но, с одной стороны, мне было боязно мальчика

оставлять одного, а с другой стороны, какая от нее польза? Перевернуть

и поставить ее на киль мы все равно не смогли бы. Вцепиться в нее и

ждать, пока нас найдут и снимут с нее, - опасно. Я принял решение

плыть к берегу с некоторой надеждой, что эти сволочи хотя бы

кому-нибудь скажут, что перевернули лодку, и за нами подойдут.

Разумеется, скажут своим дружкам, которые их не выдадут.

И тут я вспомнил о своем сердце. Но как-то мимоходом. Мысль о том, что

со мной мальчишка, которого во что бы то ни стало надо довести до

берега, целиком поглотила меня. Вспомнив о сердце, я почти сразу

услышал тот сдвоенный стук и мгновенную остановку в груди. Все было как

раньше, но в несколько раз слабей. Как будто то, что случилось с моим

сердцем, мне теперь говорило: "Я все еще здесь, но сейчас ты намного

сильней меня".

И я это прекрасно почувствовал. Страх за мальчика вышиб из меня все на

свете. Я подплыл к нему, расстегнул на нем рубашку и, поддерживая его

одной рукой, приказал:

- Снимай.

Он стянул рубашку вместе с майкой. Я нащупал в воде ступни его ног,

скинул с них башмаки. Потом нашарил ремень его брюк, расстегнул его,

слегка откинул мальчика на спину и стащил с него брюки. То же самое я

сделал со своей одеждой и отбросил ее. Подхваченная течением, она еще

некоторое время плыла в стороне от нас. Мы остались в одних трусах.

- Ты ничего не бойся, - сказал я мальчику как можно спокойней, -

мы обязательно доплывем до берега.

- А я и не боюсь, - ответил он, - только я не пойму, за что они

опрокинули нашу лодку?

Он внимательно смотрел на меня своими черными глазенками, пытаясь

осознать смысл случившегося.

- Пьяные болваны, - сказал я, - но ты ничего не бойся. Мы доплывем

до берега.

Сейчас мальчик выглядел хорошо, но я знал, что холод скажется минут

через пятнадцать. Далекий зеленый берег нашего поселка отсюда казался

приплюснутым к воде. Я оглядел пустынное море, но нигде поблизости не

было видно ни одной лодки. В это время года здесь редко рыбачат.

- Дядя Витя, - спросил мальчик через некоторое время, - а ваша

лодка теперь пропала?

- Нет, - сказал я, - ее прибьет к берегу где-нибудь в Гульрипшах.

Минут через пятнадцать, как я и ожидал, смуглое лицо его побледнело. Но

плыл он пока хорошо. Я только боялся, как бы его судорога не скрутила.

От боли он мог потерять самообладание, и тогда навряд ли я сумел бы

дотащить его до берега. Еще минут через десять я заметил, что лицо его

подернулось синевой.

- Ты замерз?

- Нет.

А у самого уже зубы клацнули. Мальчик держался замечательно.

- Подожди, я тебя разотру, - говорю.

Я подплыл к нему и, балансируя в воде одной рукой, другой изо всех сил

стал растирать ему спину, живот, ноги.

- Мне больно, - вдруг сказал он.

- Потерпи, - ответил я, продолжая изо всех сил растирать его тело,

- так надо.

- Если надо, буду терпеть, - сказал он и закусил губу.

Я стольно энергии вложил в растирание его худенького ребристого тельца,

что у меня рука занемела. Но с лица его сошел землистый оттенок. Мы

снова поплыли.

- Ты не устал? - спросил я у него минут через

- Нет, - сказал он и, подумав, добавил: - Все равно надо плыть.

Мы продолжали плыть. Я ему с самого начала сказал, чтобы он плыл не

саженками, а брассом, как я его учил. От плавания саженками руки

гораздо быстрей устают.

- Дядя Витя, - спросил он, взглянув на меня погрустневшими черными

глазенками, - а пьяные становятся как сумасшедшие?

Видно, он напряженно думал о тех, кто нас перевернул.

- Эти люди негодяи, - сказал я ему, - а когда человек пьяный, его

негодяйство, если он негодяй, выходит наружу.

Он кивнул и продолжал плыть. Было заметно по его лицу, что он

напряженно о чем-то думает.

- Это все равно, как жадные, - сказал он через некоторое время,

взглянув на меня, - пока Жорик не имел велосипеда, я не знал, что он

жадный, а теперь знаю.

- Точно, - согласился я.

Через некоторое время я почувствовал, что сам замерзаю. Я посмотрел на

мальчика. Лицо его опять подернулось синевой.

- Подожди, - сказал я ему и подплыл.

И опять, балансируя одной рукой в воде, другой я растер ему тело. Я

растирал его из всех сил, но он терпел и не стонал. Потом, когда рука у

меня онемела, я сменил ее и растер его тело другой рукой.

Лицо его снова ожило. Мы поплыли. Хотя я видел, что он устает, я не

останавливался, боясь, что так он быстрей замерзнет. Краем сознания я

иногда прислушивался к своему сердцу, но оно никак себя не проявляло, и

я почему-то знал, что оно не может и не должно себя проявить.

До берега оставалось метров четыреста, и уже хорошо были видны зеленые

купы деревьев на прибрежных участках. И вдруг я почувствовал, что

правую ногу мою скрутила судорога. И вместе с костяной болью судороги я

ощутил опережающий эту боль страх за мальчика.

Стараясь гримасой не выдавать боль, я подплыл к нему и снова стал

растирать его тело. Теперь одна нога моя совсем не действовала и

балансировать в воде было гораздо трудней. Надо было сделать все, чтобы

не дать ему переохладиться. Теперь, если б его тело свело судорогой, я

бы явно не смог дотащить его до берега.

Меня еще смутно тревожила мысль, что, если судорога сведет мою левую

ногу, я вообще не смогу больше растирать его тело. Поэтому я сейчас

старался выложиться. Я дотягивался до самых его щиколоток, щипал и

выкручивал его худенькие бедра и икры, растирал спину и разминал ему

живот. Видимо, чувствуя серьезность положения, он терпеливо, только

иногда покряхтывая, все переносил.

Наконец лицо его порозовело, а я выдохся. Только я подумал, что не

мешало бы промассировать свою левую ногу, чтобы уберечь ее от судороги,

как чуть не вскрикнул: костяная боль перекрутила и левую ногу.

Я слишком хорошо плавал, чтобы утонуть, но я не знал, что будет дальше.

Я слыхал, что, если судорога добирается до мышц живота, человек не

может ни двинуться, ни разогнуться. Я стал изо всех сил разглаживать,

щипать и расцарапывать себе живот.

До берега оставалось метров двести, и я теперь, гребя одними руками,

едва поспевал за мальчиком. Берег был пуст, море было пусто и ждать

помощи было неоткуда. Я плыл на одних руках, сердце стучало у самого

горла. Господи, думал я, дай продержаться еще метров сто, а там, даже

если со мной что-нибудь и случится, мальчик сам доплывет. Потом я,

видимо, на некоторое время впал в забытье. Очнувшись, я заметил, что

мальчик позади, хотя я никак не мог прибавить скорости, скорее, я ее

сбавлял. Я остановился, дожидаясь его. Он подплыл. Лицо его было серым.

- Маму жалко, - вдруг сказал он и осекся, стыдясь договорить свою

мысль.

- Что ты говоришь! - прикрикнул я на него. - Посмотри, мы совсем у

берега.

Он ничего мне не ответил. Это был замечательный мальчик, и он прекрасно

держался до конца. Последние метры я плыл в каком-то полусне. У берега

я попробовал стать на дно и упал, не сразу поняв, почему меня не держат

ноги. Мальчик вылез из воды и шлепнулся на теплый песок. Я выполз на

руках, как животное. Теперь мне незачем было скрывать, что у меня ноги

свело судорогой.

Течение нас отнесло метров за пятьсот от нашего поселка. Как отходчиво

детство! Через полчаса мальчик уже играл в песке, а я только часа через

два смог встать на ноги. День был очень теплый, и, глядя на ласковое

море, трудно было поверить, что мы чуть не замерзла в нем.

Мы пошли берегом к своему поселку. Мне казалось, что мальчику не

следует говорить дома всю правду. Стоит ли расстраивать маму? Можно

сказать, что все это случилось близко от берега. Но потом я передумал.

Пусть говорит все, как было! Не надо комкать праздник его первой,

настоящей победы.

В тот же день пограничники пригнали мою лодку. Но я это дело не

собирался так оставлять. Дня через три, к счастью, ни мальчик, ни я не

простудились, я отправился в город. Я знал, что рано или поздно найду

того, кто рулил, сидя на корме, и хохотал, глядя на нас. Они все, как

куры на насесте, собираются на лодочном причале, даже когда не выходят

в море.

Я зашел на причал и увидел его за столом играющим в домино. Некоторые

из рыбаков знали меня как чудака-интеллигента, но никто из них не знал,

что я старый лагерник.

Я подошел к столу. Он поднял свою рожу, не столько узнавая меня,

сколько догадываясь, что я связан с его преступлением.

- Пойдем в милицию или так поговорим? - спросил я у него.

Я знал, что он предпочтет. Я тоже это предпочитал.

- Ну, чо, чо, поговорим, - пробормотал он, видимо, соображая, во

сколько бутылок обойдется ему этот разговор.

- Тогда иди туда, - сказал я ему, показывая на одну из будочек, где

рыбаки держат свои моторы и снасти. Он молча встал и отошел туда.

Я вкратце рассказал рыбакам о его делах, и они в ответ возмущенно

поохали. Я знал, что грош цена их возмущению. Повозмущавшись, один из

них шутливо заметил:

- Тут, Максимыч, без пол-литра не разберешься...

Другой, менее миролюбиво, добавил:

- Подумаешь, делов... Ребята слегка подзарулили и раздухарились...

Я подошел к будке, где стоял этот амбал, и завел его за будку. Даже

мальчишкой никогда я первым не подымал руку. В лагере приходилось, как

правило, защищая других. Я ударил его с ходу. Голова его закинулась, но

он не упал. Неужто оскудела рука, подумал я, и ударил его второй раз.

Теперь он, как бык, рухнул на колени.

-Чо, я один был?.. - бормотал он, мотая головой и пытаясь утереть

кровь, стекающую из угла рта.

Я вдруг представил, что могло случиться с мальчиком, и настоящая ярость

сотрясла меня: нет мне, падло, до того дела, что и свою-то жизнь ты не

очень ценишь!

- Ты сидел на руле, - сказал я ему, как можно внятней, и, приподняв

его тяжело обвисающее тело двумя руками, дал ему в морду третий раз. Он

завалился основательно.

Примерно через месяц я случайно оказался на этом лодочном причале, и,

когда проходил мимо стола с доминошниками, они почти все вскочили,

радостно приветствуя меня. И было не совсем ясно, что они приветствуют:

щедрость, с которой я отказался от причитающейся мне выпивки, или

быстроту расправы с этим кретином. Скорее всего они восторгались и тем,

и другим.

Вот так, расставшись с морем на год и оказавшись в роли хранителя жизни

мальчугана, я навсегда избавился от этих таинственных сердечных

явлений. Больше они ни разу не повторялись. Интересно, что бы сказал

мой безумный психиатр, узнав об этом? Толстой это, кажется, называл -

забывать себя? В народе еще лучше говорится: клин клином вышибают...

Кстати, будь я энциклопедически образованным человеком, я бы посвятил

свою жизнь раскрытию мировых идей, заложенных, как я абсолютно уверен,

в сжатом виде в народных пословицах и поговорках! Какая увлекательная

работа! По-русски, по-моему, такой книги нет, но есть ли она у других

народов? Я не слыхал.

...На этом Виктор Максимович закончил свой рассказ, и мы еще некоторое

время сидели за столиком, рассеянно глядя на кейфующих любителей кофе и

шумных шахматистов.

Там сейчас Турок играл со своим партнером, а вокруг толпились

болельщики, насмешничая над игроками и обсуждая возможности упущенных

комбинаций.

Мороженщица со своим лотком и до этого несколько раз подходившая к ним

и безуспешно предлагавшая им купить мороженое, сейчас снова подошла,

по-видимому, надеясь на новых, более сговорчивых покупателей. Но тут

Турок не выдержал.

- Сколько стоит полный лоток мороженого? - спросил он у продавщицы.

- Двадцать рублей, - ответила она охотно.

- А сколько стоит лоток? - продолжал любопытствовать он.

- Пять рублей, - с той же готовностью ответила она.

Турок вытащил из кармана бумажник, вынул оттуда три десятки и протянул

ей.

- Зачем? - спросила мороженщица, но протянутые деньги почему-то

взяла.

- Сейчас увидишь, - сказал Турок и, выхватив у нее голубой лоток с

мороженым, выкинул его в море.

Такой остроумный комбинации никто не ожидал. Под хохот шахматистов и

крики мороженщицы мы покинули гостеприимную палубу "Амры". Конечно,

навряд ли в подобных условиях рождаются великие шахматные композиции,

но мир, в котором еще осталась полнота жеста, может быть и сам, по

чертежу этого жеста, постепенно восстановлен во всей его полноте.

Терпения и мужества, друзья.











hello_html_m151eacfa.jpg



Куприн Александр Иванович

1870 - 1938







Тапер

Двенадцатилетняя Тиночка Руднева влетела, как разрывная бомба, в комнату, где ее старшие сестры одевались с помощью двух горничных к сегодняшнему вечеру. Взволнованная, запыхавшаяся, с разлетевшимися кудряшками на лбу, вся розовая от быстрого бега, она была в эту минуту похожа на хорошенького мальчишку.

— Mesdames, а где же тапер? Я спрашивала у всех в доме, и никто ничего не знает. Тот говорит — мне не приказывали, тот говорит — это не мое дело... У нас постоянно, постоянно так, — горячилась Тиночка, топая каблуком о пол. — Всегда что-нибудь перепутают, забудут и потом начинают сваливать друг на друга...

Самая старшая из сестер, Лидия Аркадьевна, стояла перед трюмо. Повернувшись боком к зеркалу и изогнув назад свою прекрасную обнаженную шею, она, слегка прищуривая близорукие глаза, закалывала в волосы чайную розу. Она не выносила никакого шума и относилась к «мелюзге» с холодным и вежливым презрением. Взглянув на отражение Тины в зеркале, она заметила с неудовольствием:

— Больше всего в доме беспорядка делаешь, конечно, ты, — сколько раз я тебя просила, чтобы ты не вбегала, как сумасшедшая, в комнаты.

Тина насмешливо присела и показала зеркалу язык. Потом она обернулась к другой сестре, Татьяне Аркадьевне, около которой возилась на полу модистка, подметывая на живую нитку низ голубой юбки, и затараторила:

— Ну, понятно, что от нашейНесмеяны-царевны ничего, кроме наставлений, не услышишь. Танечка, голубушка, как бы ты там все это устроила. Меня никто не слушается, только смеются, когда я говорю... Танечка, пойдем, пожалуйста, а то ведь скоро шесть часов, через час и елку будем зажигать...

Тина только в этом году была допущена к устройству елки. Не далее как на прошлое рождество ее в это время запирали с младшей сестрой Катей и с ее сверстницами в детскую, уверяя, что в зале нет никакой елки, а что «просто только пришли полотеры». Поэтому понятно, что теперь, когда Тина получила особые привилегии, равнявшие ее некоторым образом со старшими сестрами, она волновалась больше всех, хлопотала и бегала за десятерых, попадаясь ежеминутно кому-нибудь под ноги, и только усиливала общую суету, царившую обыкновенно на праздниках в рудневском доме.

Семья Рудневых принадлежала к одной из самых безалаберных, гостеприимных и шумных московских семей, обитающих испокон века в окрестностях Пресни, Новинского и Конюшков и создавших когда-то Москве ее репутацию хлебосольного города. Дом Рудневых — большой ветхий дом доекатерининской постройки, со львами на воротах, с широким подъездным двором и с массивными белыми колоннами у парадного — круглый год с утра до поздней ночи кишел народом. Приезжали без всякого предупреждения, «сюрпризом», какие-то соседи по наровчатскому или инсарскому имению, какие-то дальние родственники, которых до сих пор никто в глаза не видал и не слыхал об их существовании, — и гостили по месяцам. К Аркаше и Мите десятками ходили товарищи, менявшие с годами свою оболочку, сначала гимназистами и кадетами, потом юнкерами и студентами и, наконец, безусыми офицерами или щеголеватыми, преувеличенно серьезными помощниками присяжных поверенных. Девочек постоянно навещали подруги всевозможных возрастов, начиная от Катиных сверстниц, приводивших с собою в гости своих кукол, и кончая приятельницами Лидии, которые говорили о Марксе и об аграрной системе и вместе с Лидией стремились на высшие женские курсы. На праздниках, когда вся эта веселая, задорная молодежь собиралась в громадном рудневском доме, вместе с нею надолго водворялась атмосфера какой-то общей наивной, поэтической и шаловливой влюбленности.

Эти дни бывали днями полной анархии, приводившей в отчаяние прислугу. Все условные понятия о времени, разграниченном, «как у людей», чаем, завтраком, обедом и ужином, смешивались в шумной и беспорядочной суете. В то время когда одни кончали обедать, другие только что начинали пить утренний чай, а третьи целый день пропадали на катке в Зоологическом саду, куда забирали с собой гору бутербродов. Со стола никогда не убирали, и буфет стоял открытым с утра до вечера. Несмотря на это, случалось, что молодежь, проголодавшись совсем в неуказанное время, после коньков или поездки на балаганы, отправляла на кухню депутацию к Акинфычу с просьбой приготовить «что-нибудь вкусненькое». Старый пьяница, но глубокий знаток своего дела, Акинфыч сначала обыкновенно долго не соглашался и ворчал на депутацию. Тогда в ход пускалась тонкая лесть: говорили, что теперь уже перевелись в Москве хорошие повара, что только у стариков и сохранилось еще неприкосновенным уважение к святости кулинарного искусства и так далее. Кончалось тем, что задетый за живое Акинфыч сдавался и, пробуя на большом пальце острие ножа, говорил с напускной суровостью:

— Ладно уж, ладно... будет петь-то... Сколько вас там, галчата?

Ирина Алексеевна Руднева — хозяйка дома — почти никогда не выходила из своих комнат, кроме особенно торжественных, официальных случаев. Урожденная княжна Ознобишина, последний отпрыск знатного и богатого рода, она раз навсегда решила, что общество ее мужа и детей слишком «мескинно» 1 и «брютально» 2, и потому равнодушно «иньорировала» его, развлекаясь визитами к архиереям и поддержанием знакомства с такими же, как она сама, окаменелыми потомками родов, уходящих в седую древность. Впрочем, мужа своего Ирина Алексеевна не уставала даже и теперь тайно, но мучительно ревновать. И она, вероятно, имела для этого основания, так как Аркадий Николаевич, известный всей Москве гурман, игрок и щедрый покровитель балетного искусства, до сих пор еще, несмотря на свои пятьдесят с лишком лет, не утратил заслуженной репутации дамского угодника, поклонника и покорителя. Даже и теперь его можно было назвать красавцем, когда он, опоздав на десять минут к началу действия и обращая на себя общее внимание, входил в зрительную залу Большого театра — элегантный и самоуверенный, с гордо поставленной на осанистом туловище, породистой, слегка седеющей головой.

Аркадий Николаевич редко показывался домой, потому что обедал он постоянно в Английском клубе, и по вечерам ездил туда же играть в карты, если в театре не шел интересный балет. В качестве главы дома он занимался исключительно тем, что закладывал и перезакладывал то одно, то другое недвижимое имущество, не заглядывая в будущее с беспечностью избалованного судьбой грансеньора. Привыкнув с утра до вечера вращаться в большом обществе, он любил, чтобы и в доме у него было шумно и оживленно. Изредка ему нравилось сюрпризом устроить для своей молодежи неожиданное развлечение и самому принять в нем участие. Это случалось большею частью на другой день после крупного выигрыша в клубе.

— Молодые республиканцы! — говорил он, входя в гостиную и сияя своим свежим видом и очаровательной улыбкой. — Вы, кажется, скоро все заснете от ваших серьезных разговоров. Кто хочет ехать со мной за город? Дорога прекрасная: солнце, снег и морозец. Страдающих зубной болью и мировой скорбью прошу оставаться дома под надзором нашей почтеннейшей Олимпиады Савичны...

Посылали за тройками к Ечкину, скакали сломя голову за Тверскую заставу, обедали в «Мавритании» или в «Стрельне» и возвращались домой поздно вечером, к большому неудовольствию Ирины Алексеевны, смотревшей брезгливо на эти «эскапады 3 дурного тона». Но молодежь нигде так безумно не веселилась, как именно в этих эскападах, под предводительством Аркадия Николаевича.

Неизменное участие принимал ежегодно Аркадий Николаевич и в елке. Этот детский праздник почему-то доставлял ему своеобразное, наивное удовольствие. Никто из домашних не умел лучше его придумать каждому подарок по вкусу, и потому в затруднительных случаях старшие дети прибегали к его изобретательности.

— Папа, ну что мы подарим Коле Радомскому? — спрашивали Аркадия Николаевича дочери. — Он большой такой, гимназист последнего класса... нельзя же ему игрушку...

— Зачем же игрушку? — возражал Аркадий Николаевич. — Самое лучшее купите для него хорошенький портсигар. Юноша будет польщен таким солидным подарком. Теперь очень хорошенькие портсигары продаются у Лукутина. Да, кстати, намекните этому Коле, чтобы он не стеснялся при мне курить. А то давеча, когда я вошел в гостиную, так он папироску в рукав спрятал...

Аркадий Николаевич любил, чтобы у него елка выходила на славу, и всегда приглашал к ней оркестр Рябова. Но в этом году 4 с музыкой произошел целый ряд роковых недоразумений. К Рябову почему-то послали очень поздно; оркестр его, разделяемый на праздниках на три части, оказался уже разобранным. Маэстро в силу давнего знакомства с домом Рудневых обещал, однако, как-нибудь устроить это дело, надеясь, что в другом доме переменят день елки, но по неизвестной причине замедлил ответом, и когда бросились искать в другие места, то во всей Москве не оказалось ни одного оркестра. Аркадий Николаевич рассердился и велел отыскать хорошего тапера, но кому отдал это приказание, он и сам теперь не помнил. Этот «кто-то», наверно, свалил данное ему поручение надругого, другой — на третьего, переврав, по обыкновению, его смысл, а третий в общей сумятице и совсем забыл о нем...

Между тем пылкая Тина успела уже взбудоражить весь дом. Почтенная экономка, толстая, добродушная Олимпиада Савична, говорила, что и взаправду барин ей наказывал распорядиться о тапере, если не приедет музыка, и что она об этом тогда же сказала камердинеру Луке. Лука в свою очередь оправдывался тем, что его дело ходить около Аркадия Николаевича, а не бегать по городу за фортепьянщиками. На шум прибежала из барышниных комнат горничная Дуняша, подвижная и ловкая, как обезьяна, кокетка и болтунья, считавшая долгом ввязываться непременно в каждое неприятное происшествие. Хотя ее и никто не спрашивал, но она совалась к каждому с жаркими уверениями, что пускай ее бог разразит на этом месте, если она хоть краешком уха что-нибудь слышала о тапере. Неизвестно, чем окончилась бы эта путаница, если бы на помощь не пришла Татьяна Аркадьевна, полная, веселая блондинка, которую вся прислуга обожала за ее ровный характер и удивительное умение улаживать внутренние междоусобицы.

— Одним словом, мы так не кончим до завтрашнего дня, — сказала она своим спокойным, слегка насмешливым, как у Аркадия Николаевича, голосом. — Как бы то ни было, Дуняша сейчас же отправится разыскивать тапера. Покамест ты будешь одеваться, Дуняша, я тебе выпишу из газеты адреса. Постарайся найти поближе, чтобы не задерживать елки, потому что сию минуту качнут съезжаться. Деньги на извозчика возьми у Олимпиады Савичны...

Едва она успела это произнести, как у дверей передней громко затрещал звонок. Тина уже бежала туда стремглав, навстречу целой толпе детишек, улыбающихся, румяных с мороза, запушенных снегом и внесших за собою запах зимнего воздуха, крепкий и здоровый, как запах свежих яблоков. Оказалось, что две большие семьи — Лыковых и Масловских — столкнулись случайно, одновременно подъехав к воротам. Передняя сразу наполнилась говором, смехом, топотом ног и звонкими поцелуями.

Звонки раздавались один за другим почти непрерывно. Приезжали все новые и новые гости. Барышни Рудневы едва успевали справляться с ними. Взрослых приглашали в гостиную, а маленьких завлекали в детскую и в столовую, чтобы запереть их там предательским образом. В зале еще не зажигали огня. Огромная елка стояла посредине, слабо рисуясь в полутьме своими фантастическими очертаниями и наполняя комнату смолистым ароматом. Там и здесь на ней тускло поблескивала, отражая свет уличного фонаря, позолота цепей, орехов и картонажей.

Дуняша все еще не возвращалась, и подвижная, как ртуть, Тина сгорала от нетерпеливого беспокойства. Десять раз подбегала она к Тане, отводила ее в сторону и шептала взволнованно:

— Танечка, голубушка, как же теперь нам быть?.. Ведь это же ни на что не похоже.

Таня сама начинала тревожиться. Она подошла к старшей сестре и сказала вполголоса:

— Я уж и не придумаю, что делать. Придется попросить тетю Соню поиграть немного... А потом я ее сама как-нибудь заменю.

— Благодарю покорно, — насмешливо возразила Лидия. — Тетя Соня будет потом нас целый год своим одолжением донимать. А ты так хорошо играешь, что уж лучше совсем без музыки танцевать.

В эту минуту к Татьяне Аркадьевне подошел, неслышно ступая своими замшевыми подошвами, Лука.

— Барышня, Дуняша просит вас на секунду выйти к ним.

— Ну что, привезла? — спросили в один голос все три сестры.

— Пожалуйте-с. Извольте-с посмотреть сами, — уклончиво ответил Лука. — Они в передней... Только что-то сомнительно-с... Пожалуйте.

В передней стояла Дуняша, еще не снявшая шубки, закиданной комьями грязного снега. Сзади ее копошилась в темном углу какая-то маленькая фигурка, разматывавшая желтый башлык, окутывавший ее голову.

— Только, барышня, не браните меня, — зашептала Дуняша, наклоняясь к самому уху Татьяны Аркадьевны. — Разрази меня бог — в пяти местах была и ни одного тапера не застала. Вот нашла этого мальца, да уж и сама не знаю, годится ли. Убей меня бог, только один и остался. Божится, что играл на вечерах и на свадьбах, а я почему могу знать...

Между тем маленькая фигурка, освободившись от своего башлыка и пальто, оказалась бледным, очень худощавым мальчиком в подержанном мундирчике реального училища. Понимая, что речь идет о нем, он в неловкой выжидательной позе держался в своем углу, не решаясь подойти ближе. Наблюдательная Таня, бросив на него украдкой несколько взглядов, сразу определила про себя, что этот мальчик застенчив, беден и самолюбив. Лицо у него было некрасивое, но выразительное и с очень тонкими чертами; несколько наивный вид ему придавали вихры темных волос, завивающихся «гнездышками» по обеим сторонам высокого лба, но большие серые глаза — слишком большие для такого худенького детского лица — смотрели умно, твердо и не по-детски серьезно. По первому впечатлению мальчику можно было дать лет одиннадцать — двенадцать.

Татьяна сделала к нему несколько шагов и, сама стесняясь не меньше его, спросила нерешительно:

— Вы говорите, что вам уже приходилось... играть на вечерах?

— Да... я играл, — ответил он голосом, несколько сиплым от мороза и от робости. — Вам, может быть, оттого кажется, что я такой маленький...

— Ах нет, вовсе не это... Вам ведь лет тринадцать, должно быть?

— Четырнадцать-с.

— Это, конечно, все равно. Но я боюсь, что без привычки вам будет тяжело.

Мальчик откашлялся.

— О нет, не беспокойтесь... Я уже привык к этому. Мне случалось играть по целым вечерам, почти не переставая...

Таня вопросительно посмотрела на старшую сестру. Лидия Аркадьевна, отличавшаяся странным бессердечием по отношению ко всему загнанному, подвластному и приниженному, спросила со своей обычной презрительной миной:

— Вы умеете, молодой человек, играть кадриль?

Мальчик качнулся туловищем вперед, что должно было означать поклон.

— Умею-с.

— И вальс умеете?

— Да-с.

— Может быть, и польку тоже?

Мальчик вдруг густо покраснел, но ответил сдержанным тоном:

— Да, и польку тоже.

— А лансье? — продолжала дразнить его Лидия.

— Laissezdonc, Lidie, vousêtesimpossible 5, — строго заметила Татьяна Аркадьевна.

Большие глаза мальчика вдруг блеснули гневом и насмешкой. Даже напряженная неловкость его позы внезапно исчезла.

— Если вам угодно, mademoiselle, — резко повернулся он к Лидии, — то, кроме полек и кадрилей, я играю еще все сонаты Бетховена, вальсы Шопена и рапсодии Листа.

— Воображаю! — деланно, точно актриса на сцене, уронила Лидия, задетая этим самоуверенным ответом.

Мальчик перевел глаза на Таню, в которой он инстинктивно угадал заступницу, и теперь эти огромные глаза приняли умоляющее выражение.

— Пожалуйста, прошу вас... позвольте мне что-нибудь сыграть...

Чуткая Таня поняла, как больно затронула Лидия самолюбие мальчика, и ей стало жалко его. А Тина даже запрыгала на месте и захлопала в ладоши от радости, что эта противная гордячка Лидия сейчас получит щелчок.

— Конечно, Танечка, конечно, пускай сыграет, — упрашивала она сестру и вдруг со своей обычной стремительностью, схватив за руку маленького пианиста, она потащила его в залу, повторяя: — Ничего, ничего... Вы сыграете, и она останется с носом... Ничего, ничего.

Неожиданное появление Тины, влекшей на буксире застенчиво улыбавшегосяреалистика, произвело общее недоумение. Взрослые один за другим переходили в залу, где Тина, усадив мальчика на выдвижной табурет, уже успела зажечь свечи на великолепном шредеровском фортепиано.

Реалист взял наугад одну из толстых, переплетенных в шагрень нотных тетрадей и раскрыл ее. Затем, обернувшись к дверям, в которых стояла Лидия, резко выделяясь своим белым атласным платьем на черном фоне неосвещенной гостиной, он спросил:

— Угодно вам «RapsodieHongroise» 6 № 2 Листа?

Лидия пренебрежительно выдвинула вперед нижнюю губу и ничего не ответила. Мальчик бережно положил руки на клавиши, закрыл на мгновение глаза, и из-под его пальцев полились торжественные, величавые аккорды начала рапсодии. Странно было видеть и слышать, как этот маленький человечек, голова которого едва виднелась из-за пюпитра, извлекал из инструмента такие мощные, смелые, полные звуки. И лицо его как будто бы сразу преобразилось, просветлело и стало почти прекрасным; бледные губы слегка полуоткрылись, а глаза еще больше увеличились и сделались глубокими, влажными и сияющими.

Зала понемногу наполнялась слушателями. Даже Аркадий Николаевич, любивший музыку и знавший в ней толк, вышел из своего кабинета. Подойдя к Тане, он спросил ее на ухо:

— Где вы достали этого карапуза?

— Это тапер, папа, — ответила тихо Татьяна Аркадьевна. — Правда, отлично играет?

— Тапер? Такой маленький? Неужели? — удивлялся Руднев. — Скажите пожалуйста, какой мастер! Но ведь это безбожно заставлять его играть танцы.

Когда Таня рассказала отцу о сцене, происшедшей в передней, Аркадий Николаевич покачал головой.

— Да, вот оно что... Ну, что ж делать, нельзя обижать мальчугана. Пускай поиграет, а потом мы что-нибудь придумаем.

Когда реалист окончил рапсодию, Аркадий Николаевич первый захлопал в ладоши. Другие также принялись аплодировать. Мальчик встал с высокого табурета, раскрасневшийся и взволнованный; он искал глазами Лидию, но ее уже не было в зале.

— Прекрасно играете, голубчик. Большое удовольствие нам доставили, — ласково улыбался Аркадий Николаевич, подходя к музыканту и протягивая ему руку. — Только я боюсь, что вы... как вас величать-то, я не знаю.

— Азагаров, Юрий Азагаров.

— Боюсь я, милый Юрочка, не повредит ли вам играть целый вечер? Так вы, знаете ли, без всякого стеснения скажите, если устанете. У нас найдется здесь кому побренчать. Ну, а теперь сыграйте-ка нам какой-нибудь марш побравурнее.

Под громкие звуки марша из «Фауста» были поспешно зажжены свечи на елке. Затем Аркадий Николаевич собственноручно распахнул настежь двери столовой, где толпа детишек, ошеломленная внезапным ярким светом и ворвавшейся к ним музыкой, точно окаменела в наивно изумленных, забавных позах. Сначала робко, один за другим, входили они в залу и с почтительным любопытством ходили кругом елки, задирая вверх свои милые мордочки. Но через несколько минут, когда подарки уже были розданы, зала наполнилась невообразимым гамом, писком и счастливым звонким детским хохотом. Дети точно опьянели от блеска елочных огней, от смолистого аромата, от громкой музыки и от великолепных подарков. Старшим никак не удавалось собрать их в хоровод вокруг елки, потому что то один, то другой вырывался из круга и бежал к своим игрушкам, оставленным кому-нибудь на временное хранение.

Тина, которая после внимания, оказанного ее отцом Азагарову, окончательно решила взять мальчика под свое покровительство, подбежала к нему с самой дружеской улыбкой.

— Пожалуйста, сыграйте нам польку.

Азагаров заиграл, и перед его глазами закружились белые, голубые и розовые платьица, короткие юбочки, из-под которых быстро мелькали белые кружевные панталончики, русые и черные головки в шапочках из папиросной бумаги. Играя, он машинально прислушивался к равномерному шарканью множества ног под такт его музыки, как вдруг необычайное волнение, пробежавшее по всей зале, заставило его повернуть голову ко входным дверям.

Не переставая играть, он увидел, как в залу вошел пожилой господин, к которому, точно по волшебству, приковались глаза всех присутствующих. Вошедший был немного выше среднего роста и довольно широк в кости, но не полн. Держался он с такой изящной, неуловимо небрежной и в то же время величавой простотой, которая свойственна только людям большого света. Сразу было видно, что этот человек привык чувствовать себя одинаково свободно и в маленькой гостиной, и перед тысячной толпой, и в залах королевских дворцов. Всего замечательнее было его лицо — одно из тех лиц, которые запечатлеваются в памяти на всю жизнь с первого взгляда: большой четырехугольный лоб был изборожден суровыми, почти гневными морщинами; глаза, глубоко сидевшие в орбитах, с повисшими над ними складками верхних век, смотрели тяжело, утомленно и недовольно; узкие бритые губы были энергично и крепко сжаты, указывая на железную волю в характере незнакомца, а нижняя челюсть, сильно выдвинувшаяся вперед и твердо обрисованная, придавала физиономии отпечаток властности и упорства. Общее впечатление довершала длинная грива густых, небрежно заброшенных назад волос, делавшая эту характерную, гордую голову похожей на львиную...

Юрий Азагаров решил в уме, что новоприбывший гость, должно быть, очень важный господин, потому, что даже чопорные пожилые дамы встретили его почтительными улыбками, когда он вошел в залу, сопровождаемый сияющим Аркадием Николаевичем. Сделав несколько общих поклонов, незнакомец быстро прошел вместе с Рудневым в кабинет, но Юрий слышал, как он говорил на ходу о чем-то просившему его хозяину:

— Пожалуйста, добрейший мой Аркадий Николаевич, не просите. Вы знаете, как мне больно вас огорчать отказом...

— Ну хоть что-нибудь, Антон Григорьевич. И для меня и для детей это будет навсегда историческим событием, — продолжал просить хозяин.

В это время Юрия попросили играть вальс, и он не услышал, что ответил тот, кого называли Антоном Григорьевичем. Он играл поочередно вальсы, польки и кадрили, но из его головы не выходило царственное лицо необыкновенного гостя. И тем более он был изумлен, почти испуган, когда почувствовал на себе чей-то взгляд, и, обернувшись вправо, он увидел, что Антон Григорьевич смотрит на него со скучающим и нетерпеливым видом и слушает, что ему говорит на ухо Руднев.

Юрий понял, что разговор идет о нем, и отвернулся от них в смущении, близком к непонятному страху. Но тотчас же, в тот же самый момент, как ему казалось потом, когда он уже взрослым проверял свои тогдашние ощущения, над его ухом раздался равнодушно повелительный голос Антона Григорьевича:

— Сыграйте, пожалуйста, еще раз рапсодию № 2.

Он заиграл, сначала робко, неуверенно, гораздо хуже, чем он играл в первый раз, но понемногу к нему вернулись смелость и вдохновение. Присутствие того, властного и необыкновенного человека почему-то вдруг наполнило его душу артистическим волнением и придало его пальцам исключительную гибкость и послушность. Он сам чувствовал, что никогда еще не играл в своей жизни так хорошо, как в этот раз, и, должно быть, не скоро будет еще так Хорошо играть.

Юрий не видел, как постепенно прояснялось хмурое чело Антона Григорьевича и как смягчалось мало-помалу строгое выражение его губ, но когда он кончил при общих аплодисментах и обернулся в ту сторону, то уже не увидел этого привлекательного и странного человека. Зато к нему подходил с многозначительной улыбкой, таинственно подымая вверх брови, Аркадий Николаевич Руднев.

— Вот что, голубчик Азагаров, — заговорил почти шепотом Аркадий Николаевич, — возьмите этот конвертик, спрячьте в карман и не потеряйте, — в нем деньги. А сами идите сейчас же в переднюю и одевайтесь. Вас довезет Антон Григорьевич.

— Но ведь я могу еще хоть целый вечер играть, — возразил было мальчик.

— Тсс!.. — закрыл глаза Руднев. — Да неужели вы не узнали его? Неужели вы не догадались, кто это?

Юрий недоумевал, раскрывая все больше и больше свои огромные глаза. Кто же это мог быть, этот удивительный человек?

— Голубчик, да ведь это Рубинштейн. Понимаете ли, Антон Григорьевич Рубинштейн! И я вас, дорогой мой, от души поздравляю и радуюсь, что у меня на елке вам совсем случайно выпал такой подарок. Он заинтересован вашей игрой...

Реалист в поношенном мундире давно уже известен теперь всей России как один из талантливейших композиторов, а необычайный гость с царственным лицом еще раньше успокоился навсегда от своей бурной, мятежной жизни, жизни мученика и триумфатора. Но никогда и никому Азагаров не передавал тех священных слов, которые ему говорил, едучи с ним в санях, в эту морозную рождественскую ночь его великий учитель.

















hello_html_m39ccd6b0.jpg



Майков Аполлон Николаевич

1821 - 1897







Колыбельная песня

Спи, дитя мое, усни!

Сладкий сон к себе мани:

В няньки я тебе взяла

Ветер, солнце и орла.



Улетел орел домой;

Солнце скрылось под водой;

Ветер, после трех ночей,

Мчится к матери своей.



Ветра спрашивает мать:

"Где изволил пропадать?

Али звезды воевал?

Али волны всё гонял?"



"Не гонял я волн морских,

Звезд не трогал золотых;

Я дитя оберегал,

Колыбелочку качал!"













Осень

Кроет уж лист золотой

Влажную землю в лесу...

Смело топчу я ногой

Вешнюю леса красу.



С холоду щеки горят;

Любо в лесу мне бежать,

Слышать, как сучья трещат,

Листья ногой загребать!



Нет мне здесь прежних утех!

Лес с себя тайну совлек:

Сорван последний орех,

Свянул последний цветок;



Мох не приподнят, не взрыт

Грудой кудрявых груздей;

Около пня не висит

Пурпур брусничных кистей;



Долго на листьях, лежит

Ночи мороз, и сквозь лес

Холодно как-то глядит

Ясность прозрачных небес...



Листья шумят под ногой;

Смерть стелет жатву свою...

Только я весел душой

И, как безумный, пою!



Знаю, недаром средь мхов

Ранний подснежник я рвал;

Вплоть до осенних цветов

Каждый цветок я встречал.



Что им сказала душа,

Что ей сказали они -

Вспомню я, счастьем дыша,

В зимние ночи и дни!



Листья шумят под ногой...

Смерть стелет жатву свою!

Только я весел душой -

И, как безумный, пою!























hello_html_b5179c4.jpg



Михалков Сергей Владимирович

1913 - 2009







Сторонка родная

С неразлучным своим автоматом

Не в одной побывал я стране,

Но повсюду, скажу вам, ребята,

Я скучал по родной стороне.



Сторонка, сторонка родная,

Ты солдатскому сердцу мила.

Эх, дорога моя фронтовая,

Далеко ты меня завела.



Батальон наш стоял в Бухаресте,

Бухарест – неплохой городок,

Но признаюсь, ребята, по чести,

Мне дороже родимый Торжок.



Сторонка, сторонка родная,

Ты солдатскому сердцу мила.

Эх, дорога моя фронтовая,

Далеко ты меня завела.



Бил я немцев на улицах Вены,

В ней сады и дворцы хороши.

Только Вена, скажу откровенно,

Хороша не для русской души.



Сторонка, сторонка родная,

Ты солдатскому сердцу мила.

Эх, дорога моя фронтовая,

Далеко ты меня завела.

Дождались мы великой победы,

И теперь, с окончаньем войны,

Я уж как-нибудь, братцы, доеду

До родимой своей стороны.



Сторонка, сторонка родная,

Ты солдатскому сердцу мила.

Эх, дорога моя фронтовая,

Далеко ты меня завела.

































hello_html_d9b2637.jpg



Окуджава Булат Шалвович

1924 - 1997







Нам нужна одна победа

Здесь птицы не поют, деревья не растут

И только мы плечом к плечу врастаем в землю тут

Горит и кружится планета

над нашей Родиною дым

И значит, нам нужна одна победа

Одна на всех мы за ценой не постоим

Одна на всех мы за ценой не постоим



Нас ждет огонь смертельный

И все ж бессилен он

Сомненья прочь уходит в ночь отдельный

Десятый наш десантный батальон

Десятый наш десантный батальон



Лишь только бой угас, звучит другой приказ

И почтальон сойдет с ума, разыскивая нас

Взлетает красная ракета

Бьет пулемет неутомим

И значит, нам нужна одна победа

Одна на всех мы за ценой не постоим

Одна на всех мы за ценой не постоим



Нас ждет огонь смертельный

И все ж бессилен он

Сомненья прочь уходит в ночь отдельный

Десятый наш десантный батальон

Десятый наш десантный батальон





От Курска и Орла война нас довела

До самых вражеских ворот такие брат дела

Когда-нибудь мы вспомним это

И не поверится самим

А нынче нам нужна одна победа

Одна на всех мы за ценой не постоим

Одна на всех мы за ценой не постоим



Нас ждет огонь смертельный

И все ж бессилен он

Сомненья прочь уходит в ночь отдельный

Десятый наш десантный батальон

Десятый наш десантный батальон.



























hello_html_m758c3512.jpg



Ошанин Лев Иванович

1912 - 1996







Ехал я из Берлина

Ехал я из Берлина

По дороге прямой,

На попутных машинах

Ехал с фронта домой.

Ехал мимо Варшавы,

Ехал мимо Орла -

Там, где русская слава

Все тропинки прошла.



Эй, встречай,

С победой поздравляй,

Белыми руками

Покрепче обнимай.



Очень дальние дали

Мы с друзьями прошли

И нигде не видали

Лучше нашей земли.

Наше солнышко краше,

И скажу, не тая:

Лучше девушек наших

Нет на свете, друзья.



За весенние ночи,

За родную страну

Да за карие очи

Я ходил на войну.

Вы цветите пышнее,

Золотые края,

Ты целуй горячее,

Дорогая моя!



Эй, встречай,

С победой поздравляй,

Белыми руками

Покрепче обнимай.



































hello_html_m7f9a4bd7.jpg



Рыбаков Анатолий Наумович

1911 - 1998







Каникулы Кроша

Утром я позавтракал (одним яйцом) и поехал в читальню. Пришлось тщательно просмотреть комплекты газет за целый год — я не знал ни числа, ни места, ни названия статьи, ни фамилии автора.

Через три часа я добрался только до июня. Если статья о Мавродаки опубликована, скажем, в декабре, мне придется сидеть до вечера. А я позавтракал одним яйцом. Хотелось жевать. Сходить в буфет — значило нарушить свой железный бюджет, съездить домой — потерять кучу времени. Я выбрал первое и пошел в буфет.

Утолив голод винегретом и двумя стаканами чая, я вернулся в зал. И сразу, в первом же июльском номере, нашел статью о Мавродаки. Такая же ругательная, как и другие, — здорово долбали в то время! Оказывается, Мавродаки возвеличивал искусство самураев, возвеличивал самих самураев и вообще феодалов. Чем именно возвеличивал, я не понял, но было написано, что возвеличивал. И не просто возвеличивал, а всю жизнь только тем и занимался, что возвеличивал. И никакой пользы науке не принес. Так прямо и было написано — «псевдоученый». И неблаговидными поступками порочил честь советского человека. Что за поступки, опять же сказано не было. В общем, статья начисто зачеркивала Мавродаки и как ученого и как советского человека. Была она подписана И. Максимовым. Какой-нибудь тип вроде того, что оплевал меня из окна вагона. Даже назвал Мавродакиподонком. Назови меня кто-нибудь подонком, я бы дал по роже и был бы нрав, между прочим.

Я мог бы вырезать эту статью, но если все начнут вырезать нужные им статьи, то от газет останутся одни названия. На ее переписку у меня ушло еще часа полтора.

Возвращаясь из читальни, я увидел возле нашего дома афишу о лично-командном первенстве но боксу среди юношей и подумал, что в них будет участвовать и Костя. И когда Костя позвонил мне и сказал, что едет на соревнование, я этому не удивился. Я удивился тому, что он предложил поехать с ним. Мне казалось, что после ссоры в кафе Костя не будет встречаться со мной. А он сам позвонил и позвал на соревнования. Я обрадовался его звонку — лично с ним я не желал ссориться.

И мы поехали с Костей на Ленинградский проспект, в клуб «Крылья Советов».

Костя провел меня без билета. Я не люблю проходить без билета, я всегда попадаюсь. И когда тебя выводят из зала, это выглядит довольно унизительно, все смотрят на тебя, как на жулика. Но, с другой стороны, глупо брать билет, когда в зале полно свободных мест. И Костя, как участник соревнования, имеет моральное право провести хотя бы одного человека.

Народу в зале было немного. И то, как мне показалось, не настоящие зрители, а разного рода спортивные деятели. Все носило деловой и будничный характер, без азарта, который должен быть на соревнованиях. Звучал гонг, боксеры двигались по рингу, рефери собирал записочки и передавал их судьям, судьи переговаривались между собой и не смотрели на боксеров, секунданты лениво обмахивали полотенцами своих подопечных, что-то им внушали, а подопечные сидели развалясь, тяжело дышали и делали вид, будто слушают своих секундантов. Одни боксеры дрались лучше, другие хуже, но ничего значительного за этим не стояло. Я вспомнил «Мексиканца» Джека Лондона и подумал, что бой мексиканца с красавчиком Дэнни так волновал потому, что мексиканец дрался за идею, его борьба была одухотворенной, очеловеченной, он бился во имя Свободы и потому победил. А здесь было всего-навсего соревнование силы, ловкости, опыта, и больше ничего, ничего великого.

Кто-то сел рядом со мной. Я оглянулся. Это был отчим Кости. Он тоже смотрел на меня, вспоминая, где меня видел. Потом вспомнил и улыбнулся:

— Пришел посмотреть?

— Мы с Костей пришли.

Он еще раз улыбнулся, как мне показалось, несколько смущенно, даже растерянно, отвернулся и стал смотреть на ринг. И как в прошлый раз, он мне очень понравился. Добрый человек — сразу видно.

Объявили фамилию Кости. Он пролез под канатами и очутился в своем углу. Следом за ним появился и его противник.

Костя дрался уверенно. Он левша, стоит в правосторонней стойке, а это всегда опасно для противника: у него сильный удар и правой и левой. Противник был выше. И все равно Костя уже в первом раунде послал его в нокдаун и во втором раунде послал в нокдаун. Рефери прекратил бой и присудил Косте победу ввиду явного преимущества.

Отчим Кости повернулся ко мне:

— Молодец он все-таки!

У него было счастливое лицо. Приятно смотреть на человека, радующегося успеху другого.

— Понимаешь, — сказал он, — Костя не любит, когда мы, его родители, приходим на соревнования. Многие боксеры этого не любят. Я не хотел, чтобы Костя знал…

— Не беспокойтесь, — ответил я.

— Ну, спасибо. — Он потрепал меня по плечу и быстро ушел — не хотел встречаться с Костей.

Конечно, мой отец не пришел бы тайком смотреть на меня, он пришел бы открыто. И если бы я дрался так здорово, как Костя, я бы сам позвал на соревнования моих стариков — пусть посмотрят. И дерись я так здорово, как Костя, я бы прямо сейчас, не сходя с места, надавал бы Косте плюх. Так мне было жаль Костиного отчима. Он любит Костю, а Костя заставляет его унижаться. Хам!

Подошел Костя, и мы с ним досмотрели соревнования. Стало немного интереснее — на ринг вышли тяжеловесы, а в тяжелом весе ударят так ударят. Костя сказал, что сегодня только четверть финала. А когда будет финал, зал будет битком набит.

Мы вышли из клуба.

— Дойдем до Белорусского, а там доедем на метро, — предложил Костя.

Бульвар тянулся посередине Ленинградского проспекта.

— Что у тебя произошло с Веэном? — спросил Костя.

Начинается! Опять надо изворачиваться. Мы говорили с Веэном о Мавродаки, а о нем Костя запретил говорить. По-видимому, Веэн уже передал ему наш разговор. Ну и черт с ними! Надоело, честное слово, тайны, секреты — невыносимо!

— Он просил тебя обменять нэцкэ?

Ах так, разговор о нэцкэ. Значит, Веэн не передал ему нашего разговора о Мавродаки. Странно! Почему?

— Да, просил.

— Он предлагал тебе взамен хорошую нэцкэ?

— Я не имею права менять.

— Чья она?

— Художника Краснухина.

— Тебе какая разница?

— Не желаю иметь дела с Веэном.

— А со мной?

— С тобой — пожалуйста.

Костя вынул из чемодана нэцкэ. Она изображала всадника с мечом, луком и стрелами в крошечном колчане. Удивительное в этой фигурке было то, что всадник еще не падал с коня, даже не соскальзывал, не склонялся на его гриву, и все равно было ясно, что он ранен и сейчас упадет. В фигурке было какое-то неуловимое движение, был последний скачок коня, после которого и конь и всадник рухнут на землю.

— Эта нэцкэ лучше твоей стрекозы.

— Ты ее меняешь для Веэна?

— Какая тебе разница!

— Веэну я ее не отдам. Если ты так о нем заботишься, почему ты не отдаешь ему своего мальчика с книгой? Веэн разыскивает ее по всей Москве, а она у тебя. Хоть пожалел бы его труды.

— Не твое дело

— Ах, не мое?! Тогда не вмешивайся и в мои дела. Нэцкэ я не отдам. Кончен разговор.

— Разговор далеко не кончен, — процедил сквозь зубы Костя.

Опять угрозы… Смешно, ей-богу! Думают, что я их боюсь, дурачки, честное слово! Идиотики!

Я остановился.

— Вот что, Костя! Угрозы и запугивания оставь для кого-нибудь другого — я уже тебе это говорил и повторяю опять. Твой Веэн прохвост, вот кто он такой, и ты в этом когда-нибудь убедишься, смотри, чтобы не было слишком поздно. А я не желаю. Вы изолгались и изоврались, а я не желаю. Твой отчим добрый, порядочный человек, а ты ему хамишь. Веэн прохвост — ты ему лучший друг. Ну и пожалуйста, с богом!

— Не касайся этого! — закричал Костя.

— Мне нельзя касаться твоих дел, а тебе моих можно? Так не пойдет.

— Мои дела — это мои дела, а твои — наши общие, мы их делали вместе.

— Делали, а теперь не будем. Тебе надо заработать у Веэна, а мне не надо. Дешево ты продаешься. Прохвост Веэн тебе дороже человека, который тебя воспитал. Я только что видел твоего отчима.

Костя поднял на меня глаза.

— Где ты его видел?

— В клубе. Он был рад и счастлив тому, что ты выиграл бой. А ты вынуждаешь его приходить тайком. Он просил меня не говорить тебе, что я его видел, — вот как ты заставляешь его унижаться. А что он сделал тебе плохого? Ты мучаешь своих родных из-за кого? Из-за прохвоста Веэна? А кто тебе Веэн? Ведь не отдаешь ты ему мальчика с книгой, все понимаешь!

Эта догадка пришла мне в голову неожиданно.

Костя молчал. Я попал в самую точку. Надо развивать успех.

— Не воображай, что все такие дураки. Если людям запрещают говорить, то они не перестают думать. Ты не позволяешь произносить одно имя, но ты не можешь запретить догадываться… Я не знаю, как попала к тебе лучшая нэцкэ этого человека, но я знаю, за чьей коллекцией гоняется Веэн. И ты это знаешь. И ты знаешь, что такое Веэн. Коварный, вероломный человек, всех путает, всех ссорит между собой, всех обманывает и тебя обманывает, ты еще убедишься в этом.

Костино лицо выражало страдание. То, о чем мы говорили, было главным, самым важным в его жизни. И надо говорить только об этом, больше ни о чем. И я сказал:

— Краснухин хорошо знал Мавродаки. Пойдем к нему?

Я в третий раз у Краснухина, но у меня ощущение, будто я хожу сюда всю жизнь, так здесь все знакомо, привычно, хорошо. Тесно, нагромождено, пахнет кухней. Галя и Саша прыгают на диване, звонит телефон. Краснухин басит в трубку, нет ни дорогих картин, ни старинной мебели, как у Веэна, ни изящных безделушек, и все же именно здесь живет и работает настоящий человек искусства.

В лице Краснухина не было озабоченности, как в прошлый раз, он был спокоен, безмятежен, видимо, все устроилось, все обошлось, он объяснился, и больше объясняться пока не надо. На Краснухине был темно-синий костюм и белая рубашка с галстуком. Костюм был старенький, потертый, заношенный, сидел мешком, и все же Краснухин выглядел в нем очень представительным — крупный, сильный, красивый мужчина.

Чувствовался подъем, праздник, что ли, какой-то. Из кухни пахло не треской и не молоком, а чем-то вкусным, аппетитным, жареным мясом как будто… Жена Краснухина была озабочена не как в прошлый раз, а оживленно, как хозяйка, ждущая гостей.

— Я сегодня при деньгах, — сказал Краснухин кому-то по телефону, — давай подгребай.

Из дальнейшего разговора я понял, что Краснухин выполнил срочный заказ, оформил, проиллюстрировал книгу в издательстве и по этому поводу созывает гостей.

В общем, пришла удача, особенно ощутимая в доме, где удачи бывают не часто.

И я был этому рад — должны же быть удачи и у непризнанного художника, черт побери!

Несколько минут Краснухин не сводил с Кости своих громадных глазищ. На меня он так не смотрел ни в прошлый раз, ни впозапрошлый, а на Костю смотрел особенно, я бы сказал — потрясенно: понял, кого я привел с собой. Самое правильное — оставить их вдвоем. Я встал.

— Пойду, пожалуй, а ты, Костя, посиди.

Недоуменный взгляд Кости показал, что он не оценил моего дипломатического хода.

Тогда я сказал Краснухину:

— Евгений Алексеевич, это мой товарищ, Костя. Вы не расскажете ему о профессоре Мавродаки?

Краснухин еще раз посмотрел на Костю, повращал глазами, потом долго рылся в бумагах, развязывал и завязывал тесемки на папках, перебирал карточки и рисунки и наконец нашел то, что искал, — большую групповую фотографию.

— Наш выпуск.

Тонко очиненным карандашом он показал на небольшого черненького, улыбающегося человека в центре группы. Это был Мавродаки… И я поразился его сходству с Костей.

Костя так и впился глазами в фотографию.

Я не хотел ему мешать и отошел в сторону, рассматривая висящие на стене гипсовые слепки рук.

Краснухин тоже делал вид, что не обращает внимания на Костю, ходил по мастерской, чего-то перебирал, переставлял, выходил на кухню, разговаривал с женой, снова возвращался. Было видно, что он не умеет не работать, не привык отдыхать, не привык к темно-синему костюму, неважно чувствует себя в белой рубашке и галстуке.

— Вы можете мне ее дать? — спросил Костя про фотографию.

— Насовсем — нет, переснять — пожалуйста.

— Это Владимир Николаевич? — спросил вдруг Костя.

Краснухин наклонился к фотографии.

— Да, по-видимому… Он был тогда в аспирантуре.

Это новость! Веэн еще в то время лично знал Мавродаки. Почему же он ничего мне об этом не сказал?

— Вам не знакома такая фамилия — Максимов? — спросил я.

— Кто такой Максимов?

— Критик, наверно.

— Держусь от них подальше.

— Говорят, Владимир Николаевич прокатился по вашему адресу?

— Было дело.

— А что он писал?

— Тебя это интересует?

— Интересует.

Он кивнул на лежащую в углу кучу журналов:

— Поищи третий номер за прошлый год.

Найти журнал тоже оказалось не так просто. Я поразился беспечности Краснухина. О нем написана статья, а он ее засунул сам не знает куда.

Я нашел журнал не в той куче бумаг, которую показал мне Краснухин, а совсем в другом углу, за токарным станком.

В статье было написано, что творчество Краснухина не самостоятельно и не находится в главном русле. Потом следовала фраза: «Искусство принадлежит тому, кто несет его народу». Правильная мысль! Но ведь мне Веэн говорил другое: «Искусство принадлежит тому, кто его любит, понимает и отстаивает». Как-то раз он даже сказал: «Приходя на выставку, я чувствую себя обокраденным». Он хочет, чтобы искусство принадлежало ему одному, хочет набить им свои шкафы и полки. Дело даже не в том, что он думает одно, а пишет другое. Веэн прохвост, это мне известно. Дело в том, что в статье Максимова тоже трактовался этот вопрос. Я разыскал это место, вот оно: «Искусство не принадлежит тому, кто им занимается. Оно прежде всего орудие…» Мысли разные, но высказывал их один человек, это ясно, один и тот же беспринципный человек. В статье Максимова было больше ругательств, в статье Веэна — меньше, но писал их один человек, это точно.

— Вы дадите мне на пару дней журнал? — спросил я.

— Гм… А с чем я останусь?.. Впрочем, только верни…

Поразительный человек! Ни в чем не может отказать.

— Через два дня журнал будет у вас.

Краснухин достал из шкафа нэцкэ — круглую лакированную пуговицу с изображением цветка на высоком, тонком стебле. Цветок тянулся к солнцу, прекрасный, молодой, гибкий, излучающий радость и торжество жизни. Кругом был мир и зелень, за горизонтом пылало солнце, а цветок стоял один, гордый, сильный, чуть наклоненный в своем стремительном порыве.

Несколько минут Краснухин молча любовался пуговицей, потом сказал:

— Что прекрасно в этой нэцкэ? Прекрасно доброе чувство, которое двигало ее создателем, сознание, что и сотни лет назад люди радовались прекрасному и доброму. Я бы так и оценивал произведения искусства: по степени доброго чувства, которое они вызывают.

— Это верно, — заметил я. — Еще Пушкин сказал: «Чувства добрые я лирой пробуждал…»

Краснухин повращал на меня глазами, но ничего не ответил. А чего отвечать? Лучше Пушкина не скажешь!

Краснухин положил нэцкэ в коробочку и протянул Косте:

— Возьми, это из коллекции твоего отца.

Мы вышли с Костей от Краснухина.

— Краснухин — человек, — сказал я.

Костя молчал.

— А Веэн написал про него подлую статью, — продолжал я.

Костя молчал.

— Хороший человек не напишет подлую статью, — заключил я.

Костя молчал.

— Ты знаешь, как умер твой отец?

Его лицо потемнело.

— Знаю.

— А почему он это сделал, знаешь?

— Моя мать ушла к другому человеку.

— Кто тебе сказал?

— Это не имеет значения.

— Тот, кто тебе это сказал, — лгун и обманщик.

— Молчи, ты ничего не знаешь!

— Ты молчи! Я знаю больше тебя, сейчас ты в этом убедишься. Давай присядем.

Мы присели на скамейку. Я протянул Косте статью Максимова. Он прочитал ее. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Сильный парень, ничего не скажешь.

— Тебе все ясно? — спросил я.

— Зачем они скрывали от меня? — проговорил Костя.

— Как ты можешь это говорить! Ты не знаешь всех обстоятельств, ты ни разу не говорил с матерью. Как ты можешь ее осуждать! Ты вообще не можешь ее осуждать — она тебе мать.

— Я никого не осуждаю, — возразил Костя, — но не хочу с ними жить и не буду.

Он произнес это со своим обычным упрямством. Убеждение его было поколеблено статьей, но он травмирован неправдой, в которой вырос, никому и ничему не верит. Ужасно жаль этого парня, но как его переубедить?

— Куда девалась коллекция?

— Не знаю.

— Ты поговоришь с матерью?

Он молчал.

— Ты поговоришь с матерью?

— Подумаю.

…Во дворе, у магазина спорттоваров, девушки разгружали фургон. Их развлекал Шмаков Петр. Нес какую-то чепуху, а они смеялись. Какую бы ересь ни порол Шмаков Петр, девчонки всегда хохочут. Несут футбольные мячи, а он: «Забьем голешник»… Все хохочут. А что смешного? Тащат теннисные ракетки, а Шмаков: «Полетим на этой ракете на Луну». Глупо? Глупо! А все смеются.

— Что делаем после работы? — развязно спросил Шмаков у Зои.

— А что вы предлагаете? — в тон ему бойко ответила Зоя.

— Есть дивные пластинки у меня, свободная квартирка у Кроша.

Я не против того, чтобы собраться. Но мог бы сначала спросить: располагаю я свободным временем или нет?




Кроме электропроигрывателя, Шмаков притащил коробку с новыми пластинками. На мой вопрос, где он их достал, ответил:

— Где достал, там уже нету.

Любит порисоваться, особенно перед девчонками. И командовать любит. И пожрать.

— Девушки, наверно, голодны. Жарь яичницу, Крош!

— Я сама пожарю, — сказала Зоя.

Светлана и Рая мыли посуду, Зоя жарила яичницу, я накрывал на стол. Шмаков менял пластинки на проигрывателе.

Все получилось очень весело и мило, не хуже, чем на пикнике. Мы съели яичницу из восьми яиц (два я съел раньше), рубанули все плавленые сырки. Шмаков еще потребовал, чтобы я сварил суп изо всех пакетиков, но я предложил сделать это ему самому, и он отказался.

Потом мы смотрели по телевизору соревнования по художественной гимнастике. Соревнования понравились девочкам — они сказали, что в их магазине недавно продавались такие же костюмы, какие были на гимнастках.

Я предложил всей компании поехать завтра в Химки, на пляж.

— Завтра не могу, — загадочно улыбаясь, ответила Зоя.

— Ведь завтра понедельник — в магазине выходной.

— Потому и не могу, что выходной.

Девчонки захихикали, стали подмигивать друг другу, точно у них была бог весть какая тайна.

— Вы чего? — недоуменно спросил я.

Они продолжали перемигиваться и хихикать, не обращая внимания на мой вопрос, игнорируя мое недоумение, на что-то намекали, просили Зою чего-то там купить. Они до того дохихикались, доперемигивались и доигнорировались, что в конце концов проболтались: завтра Зоя едет в магазин для новобрачных. Как торговый работник? В порядке обмена опытом? Ничего подобного! Зоя едет в магазин для новобрачных как новобрачная. Она собирается выйти замуж. Черт возьми! И за кого? За верзилу, которого я хотел считать ее братом.

— Это правда? — спросил я Зою с полным достоинством.

— Это правда, — ответила Зоя тоже с полным достоинством и со своей проклятой улыбкой.

Шмаков Петр смотрел на меня. Еще ухмыляется, остолоп! Мне что! Я не влюблен в Зою, как он. Его девушка выходит замуж, а он ухмыляется.

— Не огорчайся, Крош! — рассмеялась Рая. — Мы тебе найдем другую невесту.

Дуры, как разговаривают со мной!

— Для меня это не новость, — сказал я. — Жених — шофер такси.

— Откуда ты знаешь? — удивилась Зоя.

— Видел, как он к магазину подъезжал, — заметил Шмаков, завидуя моей проницательности.

— Я все знаю. Я так много знаю, что мне уже неинтересно жить.

Я повторил выпендрючку Игоря. Но здесь она годилась: главное было — сохранить достоинство. А догадаться, кто приучил Зою раскатываться на такси, было нетрудно.

Непонятно только, зачем она тогда, в лесу, разрешила себя поцеловать. Таковы они!

Не так уж я любил Зою. Конечно, приятная девчонка. Но если бы, допустим, мы плыли на пароходе — я, Зоя и Майка — и пароход стал бы тонуть, я еще не знаю, на помощь кому бы я бросился в первую очередь: на помощь Майке или на помощь Зое? По-видимому, сначала Майке. А уж вытащив Майку, кинулся бы за Зоей. Не исключено, что за это время Зоя пошла бы ко дну. Но не думаю — она крепкая девчонка и полная. А полные, как известно, лучше держатся на воде и не так быстро тонут.

Если разобраться, то любви у нее ко мне не было, так, дурака валяла. Недаром меня насторожила ее улыбка, насмешливая, поощрительная, с примесью любопытства и с оттенком сомнения, — улыбочка Елизаветы Степановны, черт бы побрал эту улыбочку! В сущности, это улыбка поверхностных, неглубоких натур. У Майки не бывает такой улыбки. Майка никогда не ставит себя в двусмысленное положение. Как она отбрила слесаря Лагутина, когда мы проходили производственную практику на автобазе! И с Майкой есть о чем разговаривать, бывают иногда разногласия, но это естественно — люди не могут думать одинаково. А с Зоей я решительно не знаю, о чем говорить, мы не понимаем друг друга. Шмакова Петра она понимает, а меня никак. Анекдот про английских лордов и тот не поняла. И не слишком интересно ухаживать за девчонкой, которая улыбается всем без разбора.

Я, конечно, утешал себя. Что там ни говори, обидно. То, что она дала повод Веэну, — могло получиться случайно. Но зачем она дала повод мне? Улыбалась, позволила поцеловать, ходила в кино. Легкомысленная девчонка! Верзила совершает большую ошибку, женясь на ней.

Даже если они разыграли меня, все кончено. Кончено с Зоей. Но они не разыгрывали. Достаточно вспомнить, как они обсуждали, что будут покупать в своем пошлом салоне для новобрачных!

И все же было обидно. На душе скребли кошки. Богатое событиями лето: я узнал, как бегают по спине мурашки и как на душе скребут кошки. Или, как говорят наши наставники, у меня прибавилось жизненного опыта. Стало ли мне от этого лучше — не знаю.

Я заставил себя не думать о Зое. Весь следующий день ждал звонка Кости. Не выходил из дому, опасался, что он позвонит без меня. Питался супом из пакетиков, но из дому не выходил. Порубал три пакетика.

Костя не позвонил, и я отправился к нему сам.

Дверь мне открыла худенькая женщина с грустными глазами — мать Кости. Она сказала, что Костя у себя. Через большую комнату, где играла на рояле Костина сестра, я прошел в лоджию.

Костя лежал на раскладушке и читал. Он скосил на меня глаза, но не положил книгу.

— Чего не звонишь?

— Занят был.

Я кивнул в сторону большой комнаты.

— Говорил?

— Да.

— Ну и что?

— Все получилось из-за статьи.

— Все ясно, теперь сравни. — Я протянул ему журнал со статьей Веэна, туда была вложена и переписанная мной статья Максимова.

Больше мне нечего было говорить. Костя достаточно умен, чтобы во всем разобраться.

— Мама вышла за отчима через несколько лет после того, как все это случилось, — сказал Костя. — И отчим меня усыновил. Они не хотели, чтобы я знал, как умер мой отец, боялись меня огорчить, что ли, и потому скрывали от меня правду.

— Ну что ж, — сказал я, — самое время подвести итоги.

— Я это сделаю сам, — сказал Костя.

— Мы это сделаем вместе, — ответил я.

…Веэн встретил нас настороженно. Не ожидал, что я приду снова, да еще с Костей.

Костя поставил на стол фигурку мальчика с книгой.

— Откуда она у тебя? — спросил Веэн спокойно.

— Она всегда была у меня.

— Понятно.

За его спокойствием угадывалась тревога.

— Я читал вашу статью о Краснухине, она мне не понравилась, — сказал Костя.

— Мне она тоже не слишком нравится, — ответил Веэн, — но напиши ее другой, она была бы еще хуже.

Уж слишком издалека начинает Костя. Так мы никогда не доберемся до сути. Я спросил напрямик:

— Вы знали такого — Максимова?

— Что за Максимов?

— В сорок восьмом году он написал статью о Костином отце.

Передо мной мелькнул знакомый мне уже мгновенный, колючий и вместе с тем жалкий и обреченный взгляд.

— Да, такая статья была, я помню.

— Максимов бесчестный человек, — сказал Костя.

— Ты встречал абсолютно честных людей? Где? Назови! — сощурился Веэн.

Костя посмотрел на меня. Веэн перехватил его взгляд и пренебрежительно поморщился:

— Крош бесплодный фантазер и мечтатель. А тебе предстоит жизнь. В мире, где слабый падает под ударами судьбы. Тебя не обманет только твоя независимость — я тебе ее дам.

Меня поразила страсть, с которой говорил Веэн. Он любит Костю, это точно. Его неподдельная искренность поколебала даже меня. Я снова почувствовал в себе раздвоение личности. Надо взять себя в руки! Что из того, что он любит Костю? Вотрен тоже любил Люсьена де Рюбампре.

— У меня такое впечатление, — сказал я, — что статью о профессоре Мавродаки и статью о художнике Краснухине писал один человек.

Того, что произошло вслед за этим, я никак не ожидал. Веэн бросился на меня и схватил за грудь. Хорошо, что я сидел, если бы я стоял, то наверняка бы упал — так стремительно бросился он на меня. И если бы Костя не схватил его за руки, он наверняка задушил бы, слово даю!

— Ничтожество! — бормотал Веэн трясущимися губами. — Как ты смеешь! Дрянь!

Вероятно, я немного испугался. Испугаешься, когда здоровый, спортивного вида гражданин хватает тебя за горло. Если разобраться, то произошла отвратительная сцена. Взрослый, как будто интеллигентный человек бросился драться. Вот бы уж никогда не подумал, никогда не ожидал. А мы еще на диспутах рассуждаем о мелком хулиганстве!

Веэн опустился в кресло и закрыл глаза руками. Довольно трагическая поза. Мне даже сделалось как-то неловко. Но Костю эта поза никак не тронула, я видел это по его холодному, бесстрастному лицу. И правильно! Хорошим отношением к Косте Веэн хотел искупить свою вину. Но ведь он хотел сделать Костю таким же проходимцем, каким был сам. Какое же это искупление вины? Это — усугубление вины.

Не отнимая рук от лица, Веэн глухо проговорил:

— Все не так, как ты думаешь, Костя. Со временем ты все поймешь. Но верь только мне! Все, что я делаю, я делаю для тебя, ты это знаешь.

— Максимов — это вы? — холодно спросил Костя.

— Нет! — закричал Веэн, отнимая руки, и я поразился тому, как сразу постарело его лицо. — Максимов — это не я. Максимов — это время…




Потом я сообразил, как мне следовало ответить Веэну: «Плохого времени не бывает, бывают плохие люди». Это было бы сказано! Но поздно думать об этом! Впрочем, если представится случай, я это выскажу.

На улице я хотел обсудить с Костей все, что произошло. Надо было выяснить еще некоторые детали. Но Костя не был настроен разговаривать. Я только спросил:

— Будешь приходить к нам?

— Буду.

Он вынул из кармана нэцкэ — мальчика с книгой — и протянул мне:

— Возьми, может быть, будешь собирать…

— Зачем… Такая дорогая штука. И я не знаю, буду ли я собирать, скорее всего, что не буду. И потом, ведь это…

Я хотел сказать, что ведь эта нэцкэ — память об отце. Но Костя не дал мне договорить:

— У меня есть еще одна, та, что дал Краснухин, — цветок…

— Спасибо, — сказал я. — Так приходи.

— Ладно, — ответил Костя, повернулся и пошел по улице.

Некоторое время я видел его маленькую, но сильную фигурку, потом он смешался с толпой прохожих.

Я представил себе, как он придет домой и будет разговаривать со своей матерью и со своим отчимом. И когда я представил себе отчима, я подумал, что на свете все же хороших людей гораздо больше, чем плохих.

Потом я открыл коробочку и снова рассмотрел нэцкэ — мальчика с книгой, — лучшую нэцкэ из коллекции Мавродаки.

Мальчик пристально вглядывается в даль. Что видят его глаза? Таинственные образы проносятся в детских мечтах подобно песням птиц. Но что мы сделали для того, чтобы королевство фантазии стало рядом с нами навсегда?

Хорошая притча, правда?

Ею я начал, ею и заканчиваю свои записки.

До свидания!























hello_html_51b56f9c.png





Симонов Константин Михайлович

1915 - 1979







Жди меня

Жди меня, и я вернусь.

Только очень жди,

Жди, когда наводят грусть

Желтые дожди,

Жди, когда снега метут,

Жди, когда жара,

Жди, когда других не ждут,

Позабыв вчера.

Жди, когда из дальних мест

Писем не придет,

Жди, когда уж надоест

Всем, кто вместе ждет.



Жди меня, и я вернусь,

Не желай добра

Всем, кто знает наизусть,

Что забыть пора.

Пусть поверят сын и мать

В то, что нет меня,

Пусть друзья устанут ждать,

Сядут у огня,

Выпьют горькое вино

На помин души...

Жди. И с ними заодно

Выпить не спеши.



Жди меня, и я вернусь,

Всем смертям назло.

Кто не ждал меня, тот пусть

Скажет: — Повезло.

Не понять, не ждавшим им,

Как среди огня

Ожиданием своим

Ты спасла меня.

Как я выжил, будем знать

Только мы с тобой, —

Просто ты умела ждать,

Как никто другой.

































Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины

Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины,

Как шли бесконечные, злые дожди,

Как кринки несли нам усталые женщины,

Прижав, как детей, от дождя их к груди,



Как слезы они вытирали украдкою,

Как вслед нам шептали:- Господь вас спаси!-

И снова себя называли солдатками,

Как встарь повелось на великой Руси.



Слезами измеренный чаще, чем верстами,

Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:

Деревни, деревни, деревни с погостами,

Как будто на них вся Россия сошлась,



Как будто за каждою русской околицей,

Крестом своих рук ограждая живых,

Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся

Зав бога не верящих внуков своих.



Ты знаешь, наверное, все-таки Родина -

Не дом городской, где я празднично жил,

А эти проселки, что дедами пройдены,

С простыми крестами их русских могил.



Не знаю, как ты, а меня с деревенскою

Дорожной тоской от села до села,

Со вдовьей слезою и с песнею женскою

Впервые война на проселках свела.



Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом,

По мертвому плачущий девичий крик,

Седая старуха в салопчикеплисовом,

Весь в белом, как на смерть одетый, старик.



Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?

Но, горе поняв своим бабьим чутьем,

Ты помнишь, старуха сказала:- Родимые,

Покуда идите, мы вас подождем.



"Мы вас подождем!"- говорили нам пажити.

"Мы вас подождем!"- говорили леса.

Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,

Что следом за мной их идут голоса.



По русским обычаям, только пожарища

На русской земле раскидав позади,

На наших глазах умирали товарищи,

По-русски рубаху рванув на груди.



Нас пули с тобою пока еще милуют.

Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,

Я все-таки горд был за самую милую,

За горькую землю, где я родился,



За то, что на ней умереть мне завещано,

Что русская мать нас на свет родила,

Что, в бой провожая нас, русская женщина

По-русски три раза меня обняла.



Родина

Касаясь трех великих океанов,

Она лежит, раскинув города,

Покрыта сеткою меридианов,

Непобедима, широка, горда.



Но в час, когда последняя граната

Уже занесена в твоей руке

И в краткий миг припомнить разом надо

Все, что у нас осталось вдалеке,



Ты вспоминаешь не страну большую,

Какую ты изъездил и узнал,

Ты вспоминаешь родину - такую,

Какой ее ты в детстве увидал.



Клочок земли, припавший к трем березам,

Далекую дорогу за леском,

Речонку со скрипучим перевозом,

Песчаный берег с низким ивняком.



Вот где нам посчастливилось родиться,

Где на всю жизнь, до смерти, мы нашли

Ту горсть земли, которая годится,

Чтоб видеть в ней приметы всей земли.



Да, можно выжить в зной, в грозу, в морозы,

Да, можно голодать и холодать,

Идти на смерть... Но эти три березы

При жизни никому нельзя отдать.

hello_html_2c841459.jpg



Толстой Алексей Николаевич

1883 - 1945







Родина

За эти месяцы тяжелой борьбы, решающей нашу судьбу, мы все глубже познаем кровную связь с тобой и все мучительнее любим тебя, Родина.

В мирные годы человек, в довольстве и счастье, как птица, купающаяся в небе, может далеко отлететь от гнезда и даже покажется ему, будто весь мир его родина. Иной человек, озлобленный горькой нуждой, скажет: «Что вы твердите мне: родина! Что видел я хорошего от нее, что она мне дала?»

Надвинулась общая беда. Враг разоряет нашу землю и все наше вековечное хочет назвать своим.

Тогда и счастливый и несчастный собираются у своего гнезда. Даже и тот, кто хотел бы укрыться, как сверчок, в темную щель и посвистывать там до лучших времен, и тот понимает, что теперь нельзя спастись в одиночку.

Гнездо наше, родина возобладала над всеми нашими чувствами. И все, что мы видим вокруг, что раньше, быть может, мы и не замечали, не оценили, как пахнущий ржаным хлебом дымок из занесенной снегом избы, – пронзительно дорого нам. Человеческие лица, ставшие такими серьезными, и глаза всех – такими похожими на глаза людей с одной всепоглощающей мыслью, и говор русского языка – все это наше, родное, и мы, живущие в это лихолетье, – хранители и сторожа родины нашей.

Все наши мысли о ней, весь наш гнев и ярость – за ее поругание, и вся наша готовность – умереть за нее. Так юноша говорит своей возлюбленной: «Дай мне умереть за тебя».

Родина – это движение народа по своей земле из глубин веков к желанному будущему, в которое он верит и создает своими руками для себя и своих поколений. Это – вечно отмирающий и вечно рождающийся поток людей, несущих свой язык, свою духовную и материальную культуру и непоколебимую веру в законность и неразрушимость своего места на земле.

Когда-нибудь, наверно, национальные потоки сольются в одно безбурное море, – в единое человечество. Но для нашего века это – за пределами мечты. Наш век – это суровая, железная борьба за свою независимость, за свою свободу и за право строить по своим законам свое общество и свое счастье.

Фашизм враждебен всякой национальной культуре, в том числе и немецкой. Всякую национальную культуру он стремится разгромить, уничтожить, стереть самую память о ней. По существу фашизм – интернационален в худшем смысле этого понятия. Его пангерманская идея: «Весь мир – для немцев» – лишь ловкий прием большой финансовой игры, где страны, города и люди – лишь особый вид безликих биржевых ценностей, брошенных в тотальную войну. Немецкие солдаты так же обезличены, потрепаны и грязны, как бумажные деньги в руках аферистов и прочей международной сволочи.

Они жестоки и распущенны, потому что в них вытравлено все человеческое; они чудовищно прожорливы, потому что всегда голодны и потому еще, что жрать – это единственная цель жизни: так им сказал Гитлер. Фашистское командование валит и валит, как из мешка, эту отупевшую человеческую массу на красноармейские пушки и штыки. Они идут, ни во что уже больше не веря, – ни в то, что жили когда-то у себя на родине, ни в то, что когда-нибудь туда вернутся. Германия – это только фабрика военных машин и место формирования пушечного мяса; впереди – смерть, позади – террор и чудовищный обман.

Эти люди намерены нас победить, бросить себе под ноги, наступить нам сапогом на шею, нашу родину назвать Германией, изгнать нас навсегда из нашей земли «оттич и дедич», как говорили предки наши.

Земля оттич и дедич – это те берега полноводных рек и лесные поляны, куда пришел наш пращур жить навечно. Он был силен и бородат, в посконной длинной рубахе, соленой на лопатках, смышлен и нетороплив, как вся дремучая природа вокруг него. На бугре над рекою он огородил тыном свое жилище и поглядел по пути солнца в даль веков.

И ему померещилось многое – тяжелые и трудные времена: красные щиты Игоря в половецких степях, и стоны русских на Калке, и установленные под хоругвями Дмитрия мужицкие копья на Куликовом поле, и кровью залитый лед Чудского озера, и Грозный царь, раздвинувший единые, отныне нерушимые, пределы земли от Сибири до Варяжского моря; и снова – дым и пепелища великого разорения... Но нет такого лица, которое уселось бы прочно на плечи русского человека. Из разорения Смуты государство вышло и устроилось и окрепло сильнее прежнего. Народный бунт, прокатившийся вслед за тем по всему государству, утвердил народ в том, что сил у него хватит, чтобы стать хозяином земли своей. Народ сообразил свои выгоды и пошел за Медным всадником, поднявшим коня на берегу Невы, указывая путь в великое будущее...

Многое мог увидеть пращур, из-под ладони глядя по солнцу... «Ничего, мы сдюжим», – сказал он и начал жить. Росли и множились позади него могилы отцов и дедов, рос и множился его народ. Дивной вязью он плел невидимую сеть русского языка: яркого, как радуга, – вслед весеннему ливню, меткого, как стрелы, задушевного, как песня над колыбелью, певучего и богатого. Он назвал все вещи именами и воспел все, что видел и о чем думал, и воспел свой труд. И дремучий мир, на который он накинул волшебную сеть слова, покорился ему, как обузданный конь, и стал его достоянием и для потомков его стал родиной – землей оттич и дедич.

Русский народ создал огромную изустную литературу: мудрые пословицы и хитрые загадки, веселые и печальные обрядовые песни, торжественные былины, – говорившиеся нараспев, под звон струн, – о славных подвигах богатырей, защитников земли народа, – героические, волшебные, бытовые и пересмешные сказки.

Напрасно думать, что эта литература была лишь плодом народного досуга. Она была достоинством и умом народа. Она становила и укрепляла его нравственный облик, была его исторической памятью, праздничными одеждами его души и наполняла глубоким содержанием всю его размеренную жизнь, текущую по обычаям и обрядам, связанным с его трудом, природой и почитанием отцов и дедов. Народы Западной Европы получили в наследство римскую цивилизацию. России достался в удел пустынный лес да дикая степь. Вплоть до XVIII века Россия жила по курным избам и все будущее богатство свое и счастье создавала и носила в мечтах, как скатерть-самобранку за пазухой.

Народ верил в свой талант, знал, что настанет его черед и другие народы потеснятся, давая ему почетное место в красном углу. Но путь к этому был долог и извилист. Византийская культура древнего Киева погибла под копытами татарских коней, Владимиро-Суздальской Руси пришлось почти четыре столетия бороться с Золотой Ордой, и с Тверью, и с Рязанью, с Новгородом, собирая и укрепляя землю. Во главе этой борьбы стала Москва.

Началась Москва с небольшого городища в том месте, где речонка Яуза впадает в Москву-реку. В том месте заворачивал на клязьминский волок зимний торговый путь по льду, по рекам – из Новгорода и с Балтийского моря – в Болгары на Волге и далее – в Персию.

Младший Мономахович – удельный князь Юрий – поставил при устье Яузы мытный двор, чтобы брать дань с купеческих обозов, и поставил деревянный город – кремль – на бугре над Москвой-рекой. Место было бойкое, торговое, с удобными во все стороны зимними и летними путями. И в Москву стал тянуться народ из Переяславля-Залесского, из Суздаля и Владимира и других мест. Москва обрастала слободами. По всей Руси прогремела слава ее, когда московский князь Дмитрий, собрав ополчение, пошатнул татарское иго на Куликовом поле. Москва становилась сосредоточием, сердцем всей русской земли, которую иноземцы уже стали называть Московией.

Иван Грозный завершил дело, начатое его дедом и отцом, – со страстной настойчивостью и жестокостью он разломал обветшавший застой удельной Руси, разгромил вотчинников-князей и самовластное боярство и основал единое русское государство и единую государственность с новыми порядками и новыми задачами огромного размаха. Таково было постоянное стремление всей Руси – взлет в непомерность. Москва мыслилась как хранительница и поборница незапятнанной правды: был Рим, была Византия, теперь – Москва.

Москва при Грозном обстраивается и украшается. Огромные богатства стекаются в нее из Европы, Персии, Средней Азии, Индии. Она оживляет торговлю и промыслы во всей стране и бьется за морские торговые пути.

Число жителей в Москве переваливает за миллион. С Поклонной горы она казалась сказочным городом, – среди садов и рощ. Центр всей народной жизни был на Красной площади – здесь шел торг, сюда стекался народ во время смут и волнений, здесь вершились казни, отсюда цари и митрополиты говорили с народом, здесь произошла знаменитая, шекспировской силы, гениальная по замыслу сцена между Иваном Грозным и народом – опричный переворот. Здесь, через четверть века, на Лобном месте лежал убитый Лжедмитрий в овечьей маске и с дудкой, сунутой ему в руки; отсюда нижегородское ополчение пошло штурмом на засевших в Кремле поляков. С этих стен на пылающую Москву хмуро глядел обреченный Наполеон.

Не раз сгорая дотла и восставая из пепла, Москва – даже оставшись после Петра Великого «порфироносной вдовой», – не утратила своего значения, она продолжала быть сердцем русской национальности, сокровищницей русского языка и искусства, источником просвещения и свободомыслия даже в самые мрачные времена.

Настало время, когда европейским державам пришлось потесниться и дать место России в красном углу. Сделать это их заставил русский народ, разгромивший, не щадя жизней своих, непобедимую армию Наполеона. Русскому низко кланялись короли и принцы всей Европы, хвалили его доблесть, и парижские девицы гуляли под ручку с усатыми гренадерами и чубатыми донскими казаками.

Но не такой славы, не такого себе места хотел русский народ, – время сидеть ему в красном углу было еще впереди. Все же огромный национальный подъем всколыхнул все наше государство. Творческие силы рванулись на поверхность с мутного дна крепостнического болота, и наступил блистательный век русской литературы и искусства открытый звездой Пушкина.

Недаром пращур плел волшебную сеть русского языка, недаром его поколения слагали песни и плясали под солнцем на весенних буграх, недаром московские люди сиживали по вечерам при восковой свече над книгами, а иные, как неистовый протопоп Аввакум, – в яме, в Пустозерске, и размышляли о правде человеческой и записывали уставом и полууставом мысли свои. Недаром буйная казачья вольница разметывала переизбыток своих сил в набегах и битвах, недаром старушки-задворенки и бродящие меж дворов старички за ночлег и ломоть хлеба рассказывали волшебные сказки, – все, все, вся широкая, творческая, страстная, взыскующая душа народа русского нашла отражение в нашем искусстве XIX века. Оно стало мировым и во многом повело за собой искусство Европы и Америки.

Русская наука дала миру великих химиков, физиков и математиков. Первая паровая машина была изобретена в России, так же как вольтова дуга, беспроволочный телеграф и многое другое. Людям науки, и в особенности изобретателям, приходилось с неимоверными трудами пробивать себе дорогу, и много гениальных людей так и погибло для науки, не пробившись. Свободная мысль и научная дерзость ломали свои крылья о невежество и косность царского политического строя. Россия медленно тащила колеса по трясине. А век был такой, что отставание «смерти подобно». Назревал решительный и окончательный удар по всей преступной системе, кренившей Россию в пропасть и гибель. И удар произошел, отозвавшись раскатами по всему миру. Народ стал хозяином своей родины.

Пращур наш, глядя посолонь, наверно, различил в дали веков эти дела народа своего и сказал тогда на это: «Ничего, мы сдюжим...»

И вот смертельный враг загораживает нашей родине путь в будущее. Как будто тени минувших поколений, тех, кто погиб в бесчисленных боях за честь и славу родины, и тех, кто положил свои тяжкие труды на устроение ее, обступили Москву и ждут от нас величия души и велят нам: «Свершайте».

На нас всей тяжестью легла ответственность перед историей нашей родины. Позади нас – великая русская культура, впереди – наши необъятные богатства и возможности, которыми хочет завладеть навсегда фашистская Германия. Но эти богатства и возможности, – бескрайние земли и леса, неистощимые земные недра, широкие реки, моря и океаны, гигантские заводы и фабрики, все тучные нивы, которые заколосятся, все бесчисленные стада, которые лягут под красным солнцем на склонах гор, все изобилие жизни, которого мы добьемся, вся наша воля к счастью, которое будет, – все это – неотъемлемое наше навек, все это наследство нашего народа, сильного, свободолюбивого, правдолюбивого, умного и не обиженного талантом.

Так неужели можно даже помыслить, что мы не победим! Мы сильнее немцев. Черт с ними! Их миллионы, нас миллионы вдвойне. Все опытнее, увереннее и хладнокровнее наша армия делает свое дело – истребления фашистских армий. Они сломали себе шею под Москвой, потому что Москва – это больше, чем стратегическая точка, больше, чем столица государства. Москва – это идея, охватывающая нашу культуру в ее национальном движении. Через Москву – наш путь в будущее.

Как Иван в сказке, схватился весь русский народ с чудом-юдомдвенадцатиглавым на Калиновом мосту. «Разъехались они на три прыска лошадиных и ударились так, что земля застонала, и сбил Иван чуду-юду все двенадцать голов и покидал их под мост».

Наша земля немало поглотила полчищ наезжавших на нее насильников. На западе возникали империи и гибли. Из великих становились малыми, из богатых – нищими. Наша родина ширилась и крепла, и никакая вражья сила не могла пошатнуть ее. Так же без следа поглотит она и эти немецкие орды. Так было, так будет.

Ничего, мы сдюжим!..







hello_html_5cc716d.jpg



Толстой Лев Николаевич

1828 - 1910







Мама. Глава из повести «Детство»

Матушка сидела в гостиной и разливала чай; одной рукой она придерживала чайник, другою — кран самовара, из которого вода текла через верх чайника на поднос. Но хотя она смотрела пристально, она не замечала этого, не замечала и того, что мы вошли.

Так много возникает воспоминаний прошедшего, когда стараешься воскресить в воображении черты любимого существа, что сквозь эти воспоминания, как сквозь слезы, смутно видишь их. Это слезы воображения. Когда я стараюсь вспомнить матушку такою, какою она была в это время, мне представляются только ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь, родинка на шее, немного ниже того места, где вьются маленькие волосики, шитый белый воротничок, нежная сухая рука, которая так часто меня ласкала и которую я так часто целовал; но общее выражение ускользает от меня.

Налево от дивана стоял старый английский рояль; перед роялем сидела черномазенькая моя сестрица Любочка и розовенькими, только что вымытыми холодной водой пальчиками с заметным напряжением разыгрывала этюды démenti. Ей было одиннадцать лет; она ходила в коротеньком холстинковом платьице, в беленьких, обшитых кружевом панталончиках и октавы могла брать только arpeggio 1. Подле нее вполуоборот сидела Марья Ивановна в чепце с розовыми лентами, в голубой кацавейке и с красным сердитым лицом, которое приняло еще более строгое выражение, как только вошел Карл Иваныч. Она грозно посмотрела на него и, не отвечая на его поклон, продолжала, топая ногой, считать: «Un, deux, trois, un, deux, trois» 2, — еще громче и повелительнее, чем прежде.

Карл Иваныч, не обращая на это ровно никакого внимания, по своему обыкновению, с немецким приветствием, подошел прямо к ручке матушки. Она опомнилась, тряхнула головкой, как будто желая этим движением отогнать грустные мысли, подала руку Карлу Иванычу и поцеловала его в морщинистый висок в то время как он целовал ее руку.

— Ichdanke, lieber 3 Карл Иваныч, — и, продолжая говорить по-немецки, она спросила: — Хорошо ли спали дети?

Карл Иваныч был глух на одно ухо, а теперь от шума за роялем вовсе ничего не слыхал. Он нагнулся ближе к дивану, оперся одной рукой о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой, которая тогда мне казалась верхом утонченности, приподнял шапочку над головой и сказал:

— Вы меня извините, Наталья Николаевна?

Карл Иваныч, чтобы не простудить своей голой головы, никогда не снимал красной шапочки, но всякий раз входя в гостиную, спрашивал на это позволения.

— Наденьте, Карл Иваныч... Я вас спрашиваю, хорошо ли спали дети? — сказала maman, подвинувшись к нему и довольно громко.

Но он опять ничего не слыхал, прикрыл лысину красной шапочкой и еще милее улыбался.

— Постойте на минутку, Мими, — сказала maman Марье Ивановне с улыбкой, — ничего не слышно.

Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом всё как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.

Поздоровавшись со мною, maman взяла обеими руками мою голову и откинула ее назад, потом посмотрела пристально на меня и сказала:

— Ты плакал сегодня?

Я не отвечал. Она поцеловала меня в глаза и по-немецки спросила:

— О чем ты плакал?

Когда она разговаривала с нами дружески, она всегда говорила на этом языке, который Знала в совершенстве.

— Это я во сне плакал, maman, — сказал я, припоминая со всеми подробностями выдуманный сон и невольно содрогаясь при этой мысли.

Карл Иваныч подтвердил мои слова, но умолчал о сне. Поговорив еще о погоде, — разговор, в котором приняла участие и Мими, — maman положила на поднос шесть кусочков сахару для некоторых почетных слуг, встала и подошла к пяльцам, которые стояли у окна.

— Ну, ступайте теперь к папа́, дети, да скажите ему, чтобы он непременно ко мне зашел, прежде чем пойдет на гумно.

Музыка, считанье и грозные возгласы опять начались, а мы пошли к папа. Пройдя комнату, удержавшую еще от времен дедушки название официантской, мы вошли в кабинет.























Бедные люди

В рыбачьей хижине сидит у огня Жанна, жена рыбака, и чинит старый парус. На дворе свистит и воет ветер и, плескаясь и разбиваясь о берег, гудят волны... На дворе темно и холодно, на море буря, но в рыбачьей хижине тепло и уютно. Земляной пол чисто выметен; в печи не потух еще огонь; на полке блестит посуда. На кровати с опущенным белым пологом спят пятеро детей под завывание бурного моря. Муж-рыбак с утра вышел на своей лодке в море и не возвращался еще. Слышит рыбачка гул волн и рев ветра. Жутко Жанне.

Старые деревянные часы с хриплым боем пробили десять, одиннадцать... Мужа все нет. Жанна задумывается. Муж не жалеет себя, в холод и бурю Ловит рыбу. Она сидит с утра до вечера за работой. И что же? Еле-еле кормятся. А у ребяток все нет обуви, и летом и зимой бегают босиком; и хлеб едят не пшеничный, — хорошо и то, что хватает ржаного. Только и приправы к еде, что рыба. “Ну, да слава богу, дети здоровы. Нечего жаловаться, — думает Жанна и опять прислушивается , к буре. — Где-то он теперь? Сохрани его, господи, спаси и помилуй!” — говорит она и крестится.

Спать еще рано. Жанна встает, накидывает на голову толстый платок, зажигает фонарь и выходит на улицу посмотреть, не тише ли стало море, не светает ли, и горит ли лампа на маяке, в не видать ли лодки мужа. Но на море ничего не видно. Ветер рвет с нее платок и чем-то оторванным стучит в дверь соседней избушки, и Жанна вспоминает о том, что она еще с вечера хотела зайти проведать больную соседку. “Некому и приглядеть за ней”, — подумала Жанна и постучала в дверь. Прислушалась... Никто не отвечает.

“Плохое вдовье дело, — думает Жанна, стоя у порога. — Хоть и немного детей — двое, а все одной обдумать надо. А тут еще болезнь! Эх, плохое вдовье дело. Зайду проведаю”.

Жанна постучала еще и еще. Никто не отвечал.

— Эй, соседка! — крикнула Жанна. “Уж не случилось ли что”, — подумала она и толкнула дверь.

В избушке было сыро в холодно. Жанна подняла фонарь, чтобы оглядеть, где больная. И первое, что ей бросилось в глаза, — это постель прямо против двери, и на постели она, соседка, лежит на спине так тихо и неподвижно, как лежат только мертвые. Жанна поднесла фонарь еще ближе. Да, это она. Голова закинута назад; на холодном, посиневшем лице спокойствие смерти. Бледная мертвая рука, будто потянувшаяся за чем-то, упала и свесилась с соломы. И тут же, недалеко от мертвой матери, двое маленьких детей, кудрявых и толстощеких, прикрытых старым платьем, спят, скорчившись и прижавшись друг к другу белокурыми головками. Видно, мать, умирая, еще успела закутать им ножки старым платком и накрыть их своим платьем. Дыхание их ровно и спокойно, они спят сладко и крепко.

Жанна снимает колыбельку с детьми и, закутав их платком, несет домой. Сердце ее сильно бьется; она сама не знает, как и зачем она сделала это, но она знает, что не могла не сделать то, что сделала.

Дома она кладет непроснувшихся детей на кровать с своими детьми и торопливо задергивает полог. Она бледна и взволнованна. Точно мучит ее совесть. “Что-то скажет он?.. — сама с собой говорит она. — Шутка ли, пятеро своих ребятишек — мало еще ему было с ними заботы... Это он?.. Нет, нет еще!.. И зачем было брать!.. Прибьет он меня! Да и поделом, я и стою того. Вот он! Нет!.. Ну, тем лучше!”

Дверь скрипнула, будто кто вошел. Жанна вздрогнула и приподнялась со стула.

“Нет. Опять никого! Господи, и зачем я это сделала?.. Как ему теперь в глаза взгляну?..” И Жанна задумывается и долго сидит молча у кровати.

Дождь перестал; рассвело, но ветер гудит, и море ревет по-прежнему.

Вдруг дверь распахнулась, в комнату ворвалась струя свежего морского воздуха, и высокий смуглый рыбак, волоча за собой мокрые разорванные сети, входит в горницу со словами:

— Вот и я, Жанна!

— Ах, это ты! — говорит Жанна и останавливается, не смея поднять на него глаза.

— Ну, уж ночка! Страх!

— Да, да, погода была ужасная! Ну, а как ловля?

— Дрянь, совсем дрянь! Ничего не поймал. Только сети разорвал. Плохо, плохо!.. Да, я тебе скажу, и погодка ж была! Кажется, такой ночи и не запомню. Какая там ловля! Слава богу, что жив домой добрался... Ну, а ты что тут без меня делала?

Рыбак втащил сети в комнату и сел у печки.

— Я? — сказала Жанна, бледнея. — Да что ж я... Сидела шила... Ветер так завывал, что страшно становилось. Боялась за тебя.

— Да, да, — пробормотал муж, — погода чертовски скверная! Да что поделаешь!

Оба помолчали.

— А знаешь, — сказала Жанна, — соседка-то Симон умерла.

— Ну?

— И не знаю когда; верно, еще вчера. Да, тяжело ей было умирать. Да и за детей-то, должно быть, как сердце болело! Ведь двое детей — крошки... Один еще не говорит, а другой чуть начинает ползать...

Жанна замолчала. Рыбак нахмурился; лицо его сделалось серьезно, озабоченно.

— Ну, дела! — проговорил он, почесывая в затылке. — Ну, да что станешь делать! Придется взять, а то проснутся, каково им с покойницей? Ну, да что уж, как-нибудь перебьемся! Ступай же скорей!

Но Жанна не двигалась с места.

— Что ж ты? Не хочешь? Что с тобой, Жанна?

— Вот они, — сказала Жанна и отдернула полог.















hello_html_m2575a9e7.jpg



Тютчев Федор Иванович

1803 - 1873







Еще земли печален вид

Еще земли печален вид,

А воздух уж весною дышит,

И мертвый в поле стебль колышет,

И елей ветви шевелит.

Еще природа не проснулась,

Но сквозь редеющего сна

Весну послышала она

И ей невольно улыбнулась...

Душа, душа, спала и ты...

Но что же вдруг тебя волнует,

Твой сон ласкает, и целует,

И золотит твои мечты?..

Блестят и тают глыбы снега,

Блестит лазурь, играет кровь...

Или весенняя то нега?..

Или то женская любовь?..





















Неохотно и несмело

Неохотно и несмело

Солнце смотрит на поля.

Чу, за тучей прогремело,

Принахмурилась земля.

Ветра теплого порывы,

Дальный гром и дождь порой...

Зеленеющие нивы

Зеленее под грозой.

Вот пробилась из-за тучи

Синей молнии струя –

Пламень белый и летучий

Окаймил ее края.

Чаще капли дождевые,

Вихрем пыль летит с полей,

И раскаты громовые

Всё сердитей и смелей.

Солнце раз еще взглянуло

Исподлобья на поля –

И в сиянье потонула

Вся смятенная земля.















Я помню время золотое

Я помню время золотое,

Я помню сердцу милый край.

День вечерел; мы были двое;

Внизу, в тени, шумел Дунай.

И на холму, там, где, белея,

Руина замка в дол глядит,

Стояла ты, младая фея,

На мшистый опершись гранит,

Ногой младенческой касаясь

Обломков груды вековой;

И солнце медлило, прощаясь

С холмом, и замком, и тобой.

И ветер тихий мимолетом

Твоей одеждою играл

И с диких яблонь цвет за цветом

На плечи юные свевал.

Ты беззаботно вдаль глядела...

Край неба дымно гас в лучах;

День догорал; звучнее пела

Река в померкших берегах.

И ты с веселостью беспечной

Счастливый провожала день:

И сладко жизни быстротечной

Над нами пролетала тень.









hello_html_349b421c.jpg



Фадеев Александр Александрович

1901 - 1956







Сашко. (Отрывок из романа «Молодая гвардия»)

Это была последняя деревня, где Катя могла рассчитывать на помощь своих людей, – дальше нужно было пробираться, надеясь только на себя. Деревушка была расположена позади выдвинутых на восток высотных укреплений, представлявших только часть наскоро созданной здесь немцами оборонительной линии. Наиболее удобные дома, как сказал Кате Иван Фёдорович, были заняты офицерами и штабами небольших подразделений, занимавших укреплённые пункты.

Иван Фёдорович предупреждал жену, что положение её может усложниться, если к её приходу деревня окажется забитой частями, вышибленными с немецкого оборонительного рубежа по речке Камышной. Речка эта, впадавшая в реку Деркул, приток Донца, текла с севера на юг, вблизи от границы Ростовской области, почти параллельно железной дороге Кантемировка – Миллерово. В одну из деревень, расположенных у речки Камышной, и должна была выйти Екатерина Павловна и там ждать наших.

Сквозь снежную паутинку Катя завидела силуэт ближней хаты, свернула с просёлка и пошла полем в обход деревни, не теряя из виду крыш. Ей сказали, что её хата третья по счёту. Становилось все светлее. Катя подошла к малюсенькой хатке и прильнула к закрытому ставней окну. В хатке было тихо. Катя не постучала, а поскребла, как её научили.

Долго никто не отвечал ей. Сердце её сильно билось. Через некоторое время из хатки тихо отозвался голос – голос подростка. Катя поскребла ещё раз. Маленькие ножки прошлёпали по земляному полу, дверь приоткрылась, и Катя вошла.

В хате было совершенно темно.

– Завидкиля вы? – тихо спросил детский голос.

Катя произнесла условную фразу.

– Мамо, чуете? – сказал мальчик.

– Тихо… – шёпотом отозвался женский голос. – Хиба ж ты не розумиешь по русски? То ж русская женщина, разве ты не слышишь? Идить сюда, сидайте на кровать. Покажи, Сашко…

Мальчик захолодевшей рукой взял тёплую, разогревшуюся в рукавице руку Екатерины Павловны и повлёк Катю за собой.

– Обожди, я полушубок скину, – сказала она.

Но женская рука, протянутая навстречу, переняла Катину руку из руки подростка и потянула на себя.

– Сидайте так. У нас холодно. Вы немецких патрулив не бачили?

– Нет.

Екатерина Павловна сбросила торбу, сняла платок, встряхнула, потом расстегнула полушубок и, придерживая за полы, отрясла его на себе и только тогда села на кровать рядом с женщиной. Мальчик чуть слышно уселся с другого бока и – Катя не услышала, а почувствовала это материнским чутьём, – прижался к матери, к её тёплому телу.

– Немцев много в деревне? – спрашивала Катя.

– Да не так чтобы много. Они теперь и не ночуют туточки, а больше там, у погребах.

– Погребах… – усмехнулся мальчик. – В блиндажах!

– А все одно. Теперь, кажуть, должно прийти подкрепление до них, будут здесь фронт держать.

– Скажите, вас Галиной Алексеевной зовут? – спросила Катя.

– Зовите Галей, я ще не стара, Галя Корниенкова.

Так и говорили Кате, что она попадёт ещё к одним Корниенкам.

– Вы к нашим идёте? – тихо спросил мальчик.

– К нашим. Пройти туда можно?

Мальчик помолчал, потом сказал с загадочным выражением:

– Люди проходили…

– Давно?

Мальчик не ответил.

– А як мени звать вас? – спросила женщина.

– По документу – Вера.

– Вера так Вера, – люди здесь своя, поверят. А кто не поверит, ничего не скажет. Может, и есть такой дурной, кто выдал бы вас, да кто ж теперь насмелится? – со спокойной усмешкой сказала женщина. – Все знают, скоро наши придут… Разбирайтесь, ложитесь на кровать, и я вас накрою, чтоб было тепло. Мы с сыном у двоих спим, так нам тепло…

– Я вас согнала?!. Нет, нет, – с живостью сказала Катя, – мне хоть на лавке, хоть на полу, все равно я спать не буду.

– Заснёте. А нам все одно вставать.

В хате действительно было очень холодно, – чувствовалось, что она не топлена с начала зимы. Катя уже привыкла к тому, что хаты при немцах стоят нетопленные, а пищу – нехитрую похлёбку, или кашу, или картошку – жители готовят на скорую руку – на щепочках, на соломке.

Катя сняла полушубок, валенки и легла. Хозяйка накрыла её стёганым одеялом, а сверху полушубком. И Катя не заметила, как заснула.

Разбудил её страшный гулкий удар, который она во сне не столько услышала, сколько ощутила всем телом. Ещё ничего не понимая, она приподнялась на кровати, и в это мгновение ещё и ещё несколько ударов взрывов наполнили своими мощными звуками и сотрясением воздуха весь окружающий мир. Катя услышала густой рёв моторов, – самолёты пронеслись низко над деревней один за другим и сразу набрали высоту по немыслимой кривой. Катя не то что поняла, она просто расслышала по звуку, что это наши «илы».

– Наши! – воскликнула она.

– Да, то наши, – сдержанно сказал мальчик, сидевший на лавке у окна.

– Сашко, одягайся, одягайтесь и вы, Вера, чи як вас! Наши то наши, а як дадут – не встанешь! – говорила Галя, стоявшая посреди хаты с полынным веником в руке.

Несмотря на холод в хате, Галя стояла на земляном полу босая, с обнажёнными руками, и мальчик тоже сидел раздетый.

– Ничего они не дадут, – сказал мальчик с сознанием своего превосходства над женщинами, – они по укреплениям бьют.

Он сидел, поджав под лавкой босые скрещённые ножки, щуплый мальчик с серьёзными глазами взрослого человека.

– Наши «илы» – в такую погоду! – взволнованно говорила Катя.

– Ни, то с ночи залепило, – сказал мальчик, уловив её взгляд, брошенный на заиндевевшие окна. – Погода хорошая: солнца нема, а снег уже не идёт…

Привыкнув за свою жизнь учительницы иметь дело с подростками его возраста, Катя чувствовала, что мальчик интересуется ею и что ему очень хочется, чтобы она обратила на него внимание. В то же время мальчику настолько было присуще чувство собственного достоинства, что ни в жестах, ни в интонациях голоса он не допускал ничего такого, что могло бы быть воспринято как нескромность с его стороны.

Катя слышала яростную трель зенитных пулемётов где то перед деревней. Как ни была она взволнована, она не могла не отметить, что немцы ещё не располагают здесь зенитной артиллерией. Это значило, что эта линия укреплений только теперь внезапно приобрела значение важной линии обороны.

– Скорей бы уж наши приходили! – говорила Галя. – У нас и погреба нема. Когда наши отступали, мы от немецких самолетив к соседям в погреб бегали, а не то прямо в поле, – ляжем в бурьян или в межу, уши затискнем и ждём…

Новые бомбовые удары – один, другой, третий – потрясли хатенку, и снова наши самолёты с рёвом пронеслись над деревней и взмылись ввысь.

– Ой, родненькие ж вы мои! – воскликнула Галя и, присев на корточки, закрыла уши ладонями.

Эта женщина, присевшая на корточки при звуке самолётов, была хозяйкой главной квартиры партизан этого района. Через квартиру Гали Корниенко шёл главный поток бежавших из плена или выходивших из окружения солдат Красной Армии. Катя знала, что муж Гали погиб в самом начале войны и что двое малых ребят её умерли от дизентерии во время оккупации. Было что то очень наивное и очень человеческое в этом невольном движении Гали – стать пониже, укрыться от опасности, хотя бы заткнув уши, чтобы не слышать. Катя кинулась к Гале и обняла её.

– Не бойтесь, не бойтесь!.. – воскликнула Катя с чувством.

– А я и не боюсь, да вроде бабе так полагается… – Галя подняла к ней спокойное лицо в тёмных родинках и засмеялась.

В этой хатенке Екатерина Павловна провела весь день. Понадобилась вся её выдержка, чтобы дотянуть до темноты, – так хотелось поскорее выйти навстречу нашим. Весь день наши «илы», сопровождаемые истребителями, обрабатывали укрепления перед деревней. «Илов» было немного, – судя по всему, две тройки. Они делали по два три захода, а отбомбившись, уходили на зарядку, заправку и возвращались снова. Так они работали с того самого утреннего часа, как разбудили Катю, до наступления темноты.

Весь день над деревней развёртывались воздушные бои между нашими истребителями и «мессерами». Иногда слышно было, как проходили с гудением, очень высоко, советские бомбардировщики – на какие то дальние рубежи обороны немцев. Должно быть, они бомбили укрепления по реке Деркул, впадавшей в Донец возле базы Митякинского отряда, где в глиняной пещере, заваленный, стоял «газик» Ивана Фёдоровича. Несколько раз в течение дня проносились немецкие штурмовики и сбрасывали бомбы где то недалеко – возможно, за речкой Камышной. Оттуда все время доносился гул тяжёлой артиллерии.

Однажды беспорядочная артиллерийская стрельба возникла в ближней полосе за немецкими укреплениями, куда лежал теперь путь Екатерины Павловны. Стрельба возникла будто издалека, а потом приблизилась и где то уже совсем близко, достигнув своего апогея, внезапно стихла. К вечеру она вновь разгорелась, эта стрельба, – снаряды рвались перед самой деревней. В течение нескольких минут немецкие пушки били в ответ, били так часто, что в хате невозможно было разговаривать.

Екатерина Павловна и Галя многозначительно переглядывались. И только маленький Сашко все смотрел перед собой с загадочным выражением.

Эти бои в воздухе и артиллерийская стрельба заставили жителей попрятаться по хатам и погребам и избавили Екатерину Павловну от посетителей. А немецкие солдаты были, видно, поглощены своим прямым делом. Казалось, что деревня пуста и только в одной этой хатенке живут они трое – две женщины и мальчик.

Чем меньше оставалось времени до той решающей, а может быть, и роковой минуты, когда Катя должна была выступить, тем трудней ей было владеть собой. Она выспрашивала у Гали подробности предстоящего ей пути и сможет ли кто нибудь показать ей дорогу, а Галя только говорила:

– Не тревожьте себя, отдыхайте. Успеете ещё потревожиться.

Должно быть, Галя сама ничего не знала и просто жалела её, и это только усиливало волнение Кати. Но, если бы кто нибудь посторонний зашёл сейчас в хату и заговорил с Катей, он никогда бы не догадался о её переживаниях.

Сумерки сгустились, и «илы» закончили последний свой хоровод, и смолкли зенитные пулемёты. Все стихло вокруг, и только в дальнем огромном пространстве все ещё продолжалась своя непонятная трудовая, боевая жизнь страда. Маленький Сашко спустил свои скрещённые под лавкой ноги в валенках, которые он все таки обул днём, подошёл к двери и молча стал напяливать на себя залатанный кожушок – когда то белой, а теперь грязной кожи.

– Пора вам, Верочка, – сказала Галя, – в самый теперь раз. Они, черти, лягут теперь трошки отдыхать. А из своих может зайти теперь кто нибудь до нас, лучше будет, чтобы они вас не видели.

В сумерках трудно было различить выражение её лица, голос её звучал глухо.

– Куда мальчик собирается? – спросила Катя с возникшим в ней смутным, тревожным чувством.

– Ничего, ничего, – торопливо сказала Галя. Она порывисто забегала по хате, помогая одеться Кате и сыну.

На мгновение взгляд Кати с материнским выражением остановился на бледном личике Сашко. Так вот кто был тот знаменитый проводник, который на протяжении пяти месяцев оккупации проводил через всю глубину вражеских укреплений – проводил и одиночками, и группами, и целыми отрядами – сотни, а может, и тысячи наших людей! А мальчик уже не глядел в сторону Кати. Он напяливал свой кожушок и всеми своими движениями как бы говорил: «Много было у тебя времени поглядеть на меня, да ты не догадалась, а теперь ты лучше мне не мешай».

– Вы трохи обождите, а я выйду покараулю и вам скажу. – Галя помогла Екатерине Павловне просунуть негнущиеся в рукавах полушубка руки за лямки и оправила торбу на её спине. – Давайте ж простимся, бо не буде часа. Дай бог вам всего наисчастливого…

Они поцеловались, и Галя вышла из хаты. Катя уже не удивлялась, что мать не приласкала сына, даже не простилась с ним, – теперь Катя уже ничему не удивлялась. Она понимала, что слова «они привыкли» здесь неприменимы. Сама она, Катя, не удержалась и зацеловала, затискала бы своего мальчика, если бы судьба судила провожать его на такое смертельно опасное дело. Но Катя не могла не согласиться с тем, что Галя поступает более правильно. И, должно быть, если бы Галя поступила иначе, маленький Сашко уклонился бы от её ласки, даже принял бы враждебно её ласку, потому что материнская ласка могла теперь только размягчить его.

Кате было неловко наедине с Сашко. Она чувствовала, что все, что она скажет, прозвучит фальшиво. Но все таки она не выдержала и сказала очень деловым тоном:

– Ты не ходи далеко, а только покажи мне, где пройти между этими укреплениями. Дальше я дорогу знаю.

Сашко молчал и не глядел на неё. В это время Галя приоткрыта дверь и сказала шёпотом:

– Идить, нема никого…

Стояла пасмурная, тихая, не очень холодная и не тёмная ночь, – должно быть, месяц стоял за плёнкой зимнего тумана, да и снег светлил.

Сашко – не в шапке, а в очень поношенном и великоватом ему мятом картузе, без рукавиц, в валенках – пошёл, не оглядываясь, прямо в поле. Должно быть, он хорошо знал, что мать не подведёт: сказала «нема никого» – значит, никого и нема.

Перемежающаяся линия холмов, через которую они должны были пройти, тянувшаяся с севера на юг, была водоразделом между рекой Деркулом и её притоком Камышной. Деревня лежала в низинке между двух чуть возвышавшихся отрожков, уходивших в степь в сторону Деркула, постепенно понижавшихся и сливавшихся со степью. Сашко шёл прямо по полю в сторону от деревни, чтобы пересечь один из этих отрожков. Катя поняла, почему Сашко взял это направление: как ни мало возвышался над степью отрожек, – когда они перевалили его, их уже нельзя было видеть из деревни. Перейдя на другую сторону отрожка, Сашко свернул вдоль него на восток. Теперь они шли перпендикулярно к линии холмов с немецкими укреплениями.

С того момента, как они вышли, Сашко ни разу не оглянулся, идёт ли за ним его спутница. Она покорно шла за ним. Они шли теперь по выступавшей из неглубокого снега редкой стерне – низинкой, такой же, как и та, где расположена была деревня. Как и в прошлую ночь, явственно доносилась возня отступавших немецких войск по грейдерным дорогам, где то севернее и южнее. Говор орудий стал реже и громче и больше на юго востоке, под Миллеровом. Где то очень далеко – должно быть, над речкой Камышной, подвисали лампы немецких осветительных бомб. Это было так далеко, что мертвенный свет их был только виден отсюда, но не рассеивал полутьмы. Если бы такую лампу подвесили над одной из высоток впереди, Сашко и Катя стали бы видны здесь как на ладони.

Мягкий снег бесшумно сдавал под ногами, слышно было только, как шуршат по стерне валенки. Потом стерня кончилась. Сашко оглянулся, сделал рукой знак подойти. Когда Катя приблизилась к нему, он присел на корточки и показал, что она должна сделать то же. Она просто села на снег в своём полушубке. Сашко быстро указал пальцем на неё и на себя и провёл по снегу черту направлением на восток. Кисти рук его были скрыты рукавами кожушка, он выпростал их и быстро нагрёб острую грядку из снега поперёк только что проведённой им линии. Катя поняла, что он начертил линию их пути и препятствие, которое им предстояло преодолеть. Потом он убрал жменьку снега из грядки в одном месте и жменьку в другом, сделав как бы два прохода в грядке, отметил костяшками пальцев пункты укреплений по обеим сторонам проходов и провёл линию сначала через один проход, потом через другой. Катя поняла, что он показывает две возможности их пути.

Катя усмехнулась, вспомнив суворовское изречение: каждый солдат должен понимать свой манёвр. В глазах этого десятилетнего Суворова она, Катя, была его единственным солдатом. Она кивнула головой, что поняла «свой манёвр», и они пошли.

Они совершали теперь обходное движение в северовосточном направлении. Так дошли они до густой повители колючей проволоки. Сашко сделал знак, чтобы Катя легла, а сам пошёл вдоль проволоки. Вскоре его не стало видно.

Перед Катей тянулась линия проволочных заграждений примерно рядов в двенадцать. Линия была старая, проволока уже заржавела, – Катя даже пощупала её. Здесь не было никаких следов работы «илов».

Должно быть, эту линию заграждения немцы вывели против партизан: она защищала холм с тыла и расположена была далеко от главных укреплений.

Давно уже не испытывала Катя такой муки ожидания. Время шло, а Сашко все не было. Прошёл час, другой, а мальчик все не возвращался. Но почему то Катя не волновалась за него: это был мальчик воин, на которого можно было положиться.

Она так долго лежала без движения, что её начал пробирать озноб. Она ворочалась с боку на бок, наконец не выдержала и села. Нет, пусть маленький Суворов осудит её, но, если уж он оставил её так надолго, она попробует хотя бы разобраться в местности. Если мальчик пошёл, а не пополз, то она тоже может немножко походить согнувшись.

Едва она отошла шагов пятьдесят, как вдруг увидела нечто такое, от чего её в дрожь бросило – от радостной неожиданности. Перед ней была неровная воронка от свежеразорвавшегося снаряда. Снаряд разорвался совсем недавно, вывернув чёрную землю и разбрызгав её по снегу. Это была воронка именно от снаряда, а не от бомбы, сброшенной с самолёта. Это сразу можно было понять по тому, как легла вывороченная земля – больше на одну сторону, как раз на ту сторону, откуда пришли Сашко и Катя. И, видно, Сашко тоже обратил внимание на это, он обошёл воронку, прежде чем идти дальше, – так показывали следы.

Катя блуждала взором по снегу, ища других воронок, их не было – во всяком случае, в непосредственной близости от Кати. Непередаваемое, совсем особого рода волнение овладело ею: это могла быть воронка только от нашего снаряда. Но это не была воронка от снаряда дальнобойной тяжёлой артиллерии, это был выброс земли, произведённый снарядом орудия среднего калибра, наши стреляли не с такого уж дальнего расстояния. Должно быть, это был след – один из следов той ожесточённой артиллерийской стрельбы, что слышали они втроём в Галиной хатенке перед вечером.

Наши близко! Они – рядом! Какими словами передать чувства этой женщины, пять месяцев проведшей вдали от детей своих, в борьбе непрестанной, страшной, с непокидающей мечтою о той минуте, когда окроплённый кровью Человек в шинели вступит на поруганную врагом родную землю и раскроет свои братские объятия? С какой силой рванулась измученная душа её к нему, к Человеку, который был ей в эту минуту ближе, чем муж или брат!

Она услышала мягкий звук валенок по снегу, и Сашко подошёл к ней. В первое мгновение она даже не обратила внимания на то, что его кожушок спереди, и колени, и валенки не в снегу, а в земле, – мальчик шёл, сунув руки в рукава, должно быть, ему пришлось долго ползти и он замёрз. С жадностью вперила она взор свой в его лицо – что же несёт он ей? Но лицо мальчика под этим большим, опустившимся на уши картузом было бестрепетно. Он только выпростал из рукавов кисти рук и сделал жест отрицания: «Здесь пройти нельзя».

Жест этот сразил её. Мальчик посмотрел на воронку, а потом на Екатерину Павловну, – глаза их встретились, и мальчик вдруг улыбнулся. Должно быть, вид этой воронки раньше произвёл на него такое же впечатление, как теперь на неё. Он понял все, что происходит с Екатериной Павловной, и улыбка его сказала: «Ничего, что здесь пройти нельзя, мы пройдём в другом месте».

Их отношения вступили в новую фазу, – они поняли друг друга. Они по прежнему не говорили ни слова, но они подружились.

Она представляла себе, как он там ползал, упираясь в мёрзлую землю голыми тонкими руками. Но мальчик не дал себе отдохнуть ни единой минуты. Он поманил Катю за собой и пошёл в обратном направлении по их старому следу.

Трудно было бы определить чувство, какое Катя испытывала к этому мальчику. Это было чувство товарищества, чувство доверия, подчинения, уважения. В то же время это было чувство материнства. Это были все эти чувства, слитые вместе.

Она не стала расспрашивать, что помешало им пройти здесь. Она ни на мгновение не усомнилась в том, что он повернул не домой, а ведёт её обходным путём ко второму проходу через укрепления. Она не предложила ему своих рукавиц согреть руки, потому что знала – он не возьмёт.

Через некоторое время они опять свернули на север, потом на северо восток и опять вышли к проволочным заграждениям, опоясывавшим основание уже другого холма. Сашко ушёл, а Катя опять ждала и ждала его. Наконец он появился, ещё больше вымазавшийся в земле, с этим напущенным на уши картузом и засунутыми в рукава кистями рук. Катя поджидала его, сидя на снегу. Он приблизил своё лицо к её лицу, подмигнул ей одним глазом и улыбнулся.

Она все таки предложила ему свои рукавицы, но он отказался.

То, что ей представлялось наиболее трудным, оказалось на деле, как это часто бывает в жизни, даже не лёгким, а незаметным. Да, она просто не заметила, как они прошли между двумя укреплёнными пунктами. Это было самое простое из всего, что ей пришлось пережить за этот поход. И только потом она поняла, почему это было так просто. Она даже не могла вспомнить, долго ли они шли, а потом ползли. Она помнила только, что вся эта местность была вывернута наизнанку в результате дневной работы «илов», и помнила она это потому, что её полушубок, валенки и рукавицы, когда Сашко и Катя вышли в поле, были тоже запачканы землёй, как у Сашко.

Потом они ещё довольно долго шли по этому обширному мелкохолмистому полю, по чистому снегу. Наконец Сашко остановился и обернулся, поджидая Катю.

– Дорога ось де буде. Бачишь, чи ни? – шёпотом сказал он и вытянул руку.

Он показывал ей, как выйти на просёлок, связывавший деревню, из которой они вышли, с хутором, через который лежал её дальнейший путь. Теперь она попала в ту полосу, где, по карте Ивана Фёдоровича, было мало немецких укреплённых пунктов, но где в связи со стремительным отступлением немцев должна была царить, по выражению Ивана Фёдоровича, страшная мешанина. Отступающие разрозненные части могли возводить в этой полосе временные укрепления и вести арьергардные бои. В любом месте можно было наткнуться на отступающие немецкие подразделения или на случайно отбившихся солдат. И любой из населённых пунктов мог неожиданно оказаться на переднем крае немецкой обороны. Этот участок пути Иван Фёдорович считал наиболее опасным.

Однако, если не считать все той же возни отступающих частей по грейдерным дорогам и продолжающейся канонады на юго востоке, под Миллеровом, ничто здесь не указывало на обстановку, обрисованную Иваном Фёдоровичем.

– Счастливо вам, – сказал Сашко, опустив руку.

Вот тут материнское чувство к нему возобладало над всеми остальными. Ей захотелось подхватить его на руки, прижать к сердцу и держать так долго долго, укрыв от всего света. Но, конечно, это могло вконец испортить их отношения.

– Прощай. Спасибо тебе. – Она сняла рукавицу и подала ему руку.

– Счастливо, – снова повторил он.

– Да, забыла, – сказала Катя с лёгкой улыбкой. – Почему тем проходом нельзя пройти?

Сашко сурово потупился:

– Фрицы хоронили своих. Большу у ую яму выкопали!..

И жестокая, недетская улыбка появилась на лице его.

Некоторое время Катя шла, оглядываясь, чтобы подольше не выпускать мальчика из виду. Но Сашко ни разу не оглянулся и скоро исчез во тьме.

И тут случилось самое сильное потрясение, которое на всю жизнь осталось в её памяти. Катя прошла не более двухсот метров, и по её ощущениям она должна была уже вот вот выйти на дорогу. Как вдруг, поднявшись на бугор, она прямо перед собой увидела стоящий за бугром громадный танк с устремлённым наискось её пути длинным стволом орудия. Странное, тёмное, увенчанное чем то шарообразным сооружение на башне танка, прежде всего бросившееся ей в глаза, вдруг зашевелилось и оказалось стоящим в открытом люке танкистом в ребристом шлеме.

Танкист так быстро направил на Катю автомат, что казалось, будто он уже поджидал её с наведённым автоматом, и сказал очень спокойно:

– Стоять!

Он сказал это тихо и одновременно громко, сказал повелительно и в то же время вежливо, поскольку имел дело с женщиной. Но главное – он сказал это на чистом русском языке.

Катя уже ничего не была в силах ответить, и слезы хлынули у неё из глаз.

Танки, к которым вышла Екатерина Павловна, – их было два, но второго, стоявшего по ту сторону дороги, тоже за бугром, она в первое мгновение не заметила, – представляли собой головной дозор передового танкового отряда. А танкист, остановивший её, был командир танка и командир головного дозора, о чем, впрочем, нельзя было догадаться, так как офицер был в обычном комбинезоне. Все это Катя узнала позднее.

Командир приказал ей спуститься, выпрыгнул из танка, а за ним выпрыгнул танкист. Пока командир выяснял её личность, она рассматривала его лицо. Командир был совсем ещё молод. Он был смертельно утомлён и, видно, так давно не спал, что веки сами собой опускались на глаза его, он подымал эти набухшие веки с видимым трудом.

Катя объяснила ему, кто она и зачем идёт. Выражение лица у офицера было такое, что все, о чем она говорит, может быть и правдой, а может быть и неправдой. Но Катя не замечала этого выражения, а только видела перед собой его молодое, смертельно усталое лицо с набухшими веками, и слезы снова и снова навёртывались ей на глаза.

Из темноты по дороге вынырнул мотоциклист, застопорил у танка и спросил обыкновенным голосом:

– Что случилось?

По характеру вопроса Катя поняла, что мотоциклист вызван из за неё. За пять месяцев работы в тылу врага у неё выработалась привычка подмечать такие мелочи, которым в обычное время люди не придают значения. Даже если бы из танка радировали на тот пункт, где находился мотоциклист, он не мог бы прибыть так скоро. Каким же способом он был вызван?

В это время подошёл командир другого танка, бегло взглянув на Катю, и двое командиров и мотоциклист, отойдя в сторону, некоторое время поговорили между собой. Мотоциклист умчался во тьму.

Командиры подошли к Кате, и старший с некоторым смущением спросил, есть ли у неё документы. Катя сказала, что документы она вправе предъявить только высшему командованию.

Некоторое время они постояли молча, потом второй командир, ещё более молодой, чем первый, спросил баском:

– В каком месте вы прошли? Укреплены они здорово?

Катя передала все, что знала об укреплениях, и объяснила, как прошла сквозь них с мальчиком десяти лет. Она рассказала и о том, как немцы хоронили своих и как она видела воронку от нашего снаряда.

– Ага! Вон где один приложился! Видал? – воскликнул второй командир, взглянув на старшего с детской улыбкой.

Только теперь Катя поняла, что артиллерийская стрельба, то приближавшаяся, то стихавшая, которую она слышала днём, а потом перед наступлением темноты в хате у Гали, это была стрельба наших головных танков, атаковавших укрепления противника.

С этой минуты отношения с командирами у Кати установились более дружеские. Она даже осмелилась спросить у командира головного дозора, каким способом он вызвал мотоциклиста, и командир объяснил ей, что мотоциклист был вызван световым сигналом, включением лампочки в кормовой части танка.

Пока они так беседовали, примчался мотоциклист с коляской. Мотоциклист даже откозырял Кате, – чувствовалось, что он относится к ней уже не только как к своему человеку, а и как к человеку важному.

С того момента, как она села в коляску, Катей овладело совершенно новое чувство, которое она продолжала испытывать и ещё несколько дней после того, как попала к своим. Она догадывалась, что попала всего лишь в танковое подразделение, вырвавшееся вперёд на территорию, где ещё господствует противник. Но она уже не придавала силам противника никакого значения. И противник, и вся та жизнь, какой она, Катя, жила эти пять месяцев, и трудности её пути – все это не только осталось позади, все это вдруг далеко далеко отодвинулось в её сознании.

Великий моральный рубеж отделил её от всего того, что только что её окружало. Мир людей с такими же, как у неё, чувствами, переживаниями, характером мышления и взглядом на жизнь обнимал её. И он был так огромен, этот мир, что по сравнению с тем миром, где она жила до сих пор, он казался просто бесконечным. Она могла ехать на этом мотоцикле ещё день и ещё год, и всюду был бы он, этот свой мир, где не нужно таиться, лгать, делать неестественные моральные и физические усилия. Катя снова стала сама собой и – навсегда.

Морозный ветер обжигал ей лицо, а в душе у неё было такое чувство, что она могла бы запеть.

Мотоциклист мчал её не день, даже не час, – он мчал её не более двух минут. Он чуть притормозил, въезжая на мосток через припорошенную снегом и, должно быть, высохшую за лето речушку. И в низкой, с пологими краями балке, образованной этой речушкой, Катя увидела сразу около десятка танков и несколько грузовых машин, вытянувшихся дальше по дороге. В машинах и возле них сидели и стояли наши автоматчики из так называемой мотопехоты – самые обыкновенные автоматчики в зимних шапках и ватниках.

Здесь Катю уже ждали. Едва мотоцикл съехал с мостика, как к ней подошли два танкиста в комбинезонах и, подхватив под руки, помогли вылезть из коляски.

– Извините, товарищ… – Танкист, человек уже пожилой, взяв под козырёк, назвал Катю по фамилии той учительницы из Чира, на которую был выписан фальшивый документ, – извините, я должен выполнить эту формальность…

Он сверху вниз осветил её паспорт карманным фонариком и тут же вернул.

– Все в порядке, товарищ капитан! – Он обернулся к другому танкисту с лицом, рассечённым наискось через лоб, переносицу и левую щеку, – шрам был свежий, только что зарубцевавшийся.

– Замёрзли? – спросил капитан, и по интонациям его голоса, ласкового, вежливого, с бархатными перекатами, и по всей повадке его, скромной и в то же время повелительно смелой, Катя догадалась, что имеет дело с командиром танкового отряда. – И отогреть вас некогда, – выступаем. Впрочем… Если не побрезгуете… – Он неловким движением тяжёлой своей руки передвинул из за поясницы наперёд висевшую через плечо флягу и вынул пробку.

Катя молча взяла флягу обеими руками и сделала глубокий глоток:

– Спасибо.

– Ещё!

– Нет, спасибо…

– Есть распоряжение немедленно доставить вас в штаб корпуса, доставить в танке, – сказал капитан с усмешкой. – Противника на пути мы, правда, подавили, да зона такая, – черт его знает!

– Откуда вы узнали мою фамилию? – спросила Катя, чувствуя, как огнём прожигает её этот глоток разведённого спирта.

– Вас ждут.

Значит, все это подготовил Иван Фёдорович, её Ваня. Ей стало жарко.

Пришлось снова рассказать все, что она знала об укреплениях впереди деревни. Катя догадывалась, что танки пойдут сейчас брать эти высотки. И действительно, пока ей помогали подняться на башню и спуститься в холодный танк, громадность которого она ощутила, только оказавшись в непосредственной близости от него, – танки вокруг заревели со страшной выразительностью, а автоматчики бросились по машинам.

Экипаж танка, в котором ей предстояло совершить свой путь, состоял из четырех человек. У каждого из них было своё место, – Екатерину Павловну они посадили прямо на днище боевого отделения. В танке было тесно, она сидела у ног командира. Из всей команды только один водитель не был ранен.

Командир танка был ранен в голову. Обмотанная бинтом поверх толстого слоя ваты голова его не могла принять на себя шлем, – командир был в обыкновенной солдатской шапке. Он был ранен ещё и в руку: она покоилась на перевязи, и он, сам того не замечая, очень оберегал её, чтобы не задеть за что нибудь, и иногда морщился от толчков.

Ему и его экипажу очень не хотелось уезжать от товарищей, и вначале они холодно отнеслись к Кате, как к виновнице того, что их отправляют в тыл. Как выяснилось, только командир и водитель танка были из основного экипажа, двое других были высажены – при невероятном их сопротивлении – из других танков и заменены здоровыми ребятами из этого экипажа. В момент, когда Катю подвели к танку, между командиром танка и капитаном произошла небольшая перепалка – в тонах, правда, вполне корректных, но у обоих было ужасное выражение на лицах. Однако капитан с этим не вполне заживившимся шрамом через все лицо настоял на своём. Он использовал отъезд Кати, чтобы освободить отряд от раненых.

Однако, когда танк тронулся и танкисты рассмотрели, что с ними едет молодая женщина, они изменили отношение к ней. Выяснилось к тому же, что Катя только что прошла сквозь те укрепления, которые предстояло взять танковому отряду. Танкисты оживились. Все это были молодые ребята, лет на пять, на семь моложе Кати.

Командир танка тут же велел открыть «второй фронт» – так называлась американская консервированная тушёнка. Стрелок радист в одно мгновение открыл «второй фронт» и нарезал хлеба богатырскими ломтями, и командир левой рукой предложил Кате свою флягу. От фляги она отказалась, но с аппетитом отведала и тушёнки и хлеба. Танкисты по очереди приложились к фляге командира, и в танке установились вполне дружеские отношения.

Они двигались так быстро, как только могли. Катю мотало из стороны в сторону. Вдруг стоявший в открытом люке башенный стрелок присел и, почти прижавшись губами к уху командира, сказал:

– Товарищ старший лейтенант, не слышите?

– Началось? – хрипло спросил командир танка и тронул ногой плечо водителя.

Водитель затормозил. И в наступившей тишине все услышали частую артиллерийскую стрельбу. Звуки эти, наполнившие ночь, доносились с той стороны, откуда Катя пришла.

– Эге, нету у фрицев осветительных ракет! – удовлетворённо сказал башенный стрелок, снова высунувший голову из танка. – Наши здорово идут, я вспышки вижу…

– Дай посмотреть!

Старший лейтенант поменялся местом с башнером и бережно высунул свою забинтованную голову. Пока он смотрел, танкисты, забыв о присутствии Кати, строили разные предположения о ходе дела и снова выражали досаду на то, что они не в своих танках.

Командир бережно втащил свою забинтованную голову обратно в танк, – выражение лица у него было просто болезненное. Однако он не мог забыть о присутствии Кати и немедленно прекратил весь этот разговор. Все же Катя видела по его лицу, как горько ему, что он не может принять участие в бою. Он даже вынужден был позволить всем по очереди посмотреть, что там происходит, прежде чем они тронулись дальше.

В общем все они немножко пали духом. Но Екатерина Павловна была женщина находчивая и сразу стала расспрашивать танкистов о боевых делах. Из за скрежета машины очень трудно было разговаривать – они все время кричали. Воспоминания снова разогрели их. По сбивчивым их рассказам Екатерина Павловна составила себе первую приблизительную картину о боевых действиях в той полосе, куда она попала.

Советские танковые части форсировали железную дорогу Воронеж – Ростов на большом участке между Россошью и Миллеровом и выбили немцев с их оборонительного рубежа на речке Камышной, а севернее, в районе деревни Ново Марковки, вышли даже на верховья реки Деркул. Отступавшие немецкие части спешно превращали водораздел между Камышной и Деркулом, в частности те высотки, мимо которых удалось пройти Кате, в передний край обороны. Новый рубеж шёл через Лимаревку, Беловодск, Городищи – места, где оперировали сейчас отряды под руководством Ивана Фёдоровича, и до самого Донца, где находилась база Митякинского отряда. Катя, хорошо знавшая эти места, только теперь могла оценить всю мощь удара советских войск. В то же время она видела и все трудности, стоявшие на пути наших войск. Им предстояло преодолеть укреплённые берега рек Деркул, Евсуг, Айдар, Боровая, железную дорогу Старобельск – Станично Луганская, наконец, самый Донец.

Передовой танковый отряд, в который вышла Катя, уже двое суток был оторван от своей части, следовавшей за ним километрах в пятнадцати. Двигаясь в западном направлении, отряд подавил все встречавшиеся на пути пункты сопротивления противника, занял несколько хуторов и деревень, в том числе и ту самую деревню, куда, по указанию Ивана Фёдоровича, должна была выйти Катя.

Танк, в котором следовала Катя, днём был в головном дозоре и участвовал в атаке на известные ей высотки. Головной дозор, внезапно наткнувшись на вражеское укрепление, открыл орудийный и пулемётный огонь и вызвал на себя весь огонь противника. В этой атаке танк был повреждён, а командир был ранен в голову и в руку.

Они так отдалились от места боя, и это уже было так явно непоправимо, что постепенно на всех, кроме Кати и водителя танка, напала усталость и жажда сна, какая нападает на бойцов, вырвавшихся на отдых после боевой страды. Катя испытывала к ним нежность и жалость.

Так миновали они несколько населённых пунктов. Вдруг водитель обернулся к Кате и крикнул:

– Наши идут!

Они ехали все время по дороге, а теперь свернули на поле, и водитель остановил машину.

Стояла глубокая ночь, тишину которой прерывали только звуки дальних и ближних боев – такие привычные для слуха военного человека. И в этой тишине, все нарастая и приближаясь, слышались гудение и скрежет движущихся навстречу металлических масс. Водитель посигналил приглушёнными огнями фар. Командир танка и башенный стрелок вылезли из машины, а Катя выпрямилась в башне.

Мотоциклисты промчались мимо, показались надвигавшиеся по дороге и по степи танки и бронемашины. Они наполнили ночь своим грохотом. Катя закрыла рукавицами уши поверх платка. Танки, скрежеща, с резкими выхлопными звуками ползли мимо, массивные и грузные, с тёмными хоботами пушек, – они производили впечатление могучее и страшное, ещё усиливающееся тьмою.

Маленькая бронемашина остановилась возле их одинокого танка, из неё выбралось двое военных в шинелях. Некоторое время они переговаривались с командиром танка, крича в уши друг другу, изредка поглядывая на Катю, стоявшую в танковой башне. Потом военные в шинелях снова влезли в бронемашину, и она помчалась по степи, обгоняя танковый поток.

Движение танков чередовалось с движением грузовых машин с мотопехотой. Машины плавно катились по дороге. Автоматчики смотрели в сторону одинокого танка в степи, из которого на них глядела женщина, прикрывшая уши рукавицами.

Катю ошеломило это движение тяжёлых масс металла и масс людей во тьме, точно слившихся с металлом. И, должно быть, именно с этой минуты к тому чувству внутреннего освобождения, которое Катя испытывала, примешалось ещё новое чувство, от которого она долго не могла освободиться. Ей казалось, что все это видит, переживает не она, Катя, а кто то другой. Она видела себя со стороны и видела так, как видят себя во сне. Она впервые почувствовала, что отвыкла от этого мира, ворвавшегося в её душу с такой неимоверной силой. И в охватившем её калейдоскопе лиц, событий, разговоров, наконец, человеческих понятий, среди которых были и совсем новые и такие, которых она давно не употребляла, – она долго не могла найти самое себя.

С тем большей силой хотелось ей видеть Ивана Фёдоровича, чувствовать его близость. Её беспокойство о нем граничило со страданием. Чувство любви, тоски ранило её сердце и было тем более безысходно, что она давно уже забыла, что такое слезы.

Красная Армия, с которой встретилась Екатерина Павловна, – это была армия, уже знавшая о том, что она армия победительница.

Спустя полтора года войны армия победительница не только не оскудела в своём оснащении, – она предстала перед Екатериной Павловной в такой мощи вооружения, которая превосходила мощь врага даже в те навеки запомнившиеся дни унижения, когда враг, вооружённый всем, что могли ему дать лучшие заводы порабощённой Европы, сметая все, катился неумолимый по раскалённой донецкой степи. Но ещё более того потрясали Катю люди, с которыми свела её теперь судьба. Да, люди, с которыми в калейдоскопической смене сталкивалась, соприкасалась Екатерина Павловна, это были уже люди новой складки. Они не только овладели мощностью новой техники, они по духовному облику своему как бы перешли в новый, высший класс истории человечества.

Кате мучительно казалось порой, что они, эти люди, настолько опередили её, что ей уже никогда их не догнать.

Танк с этим чудесным «сводным» экипажем под командованием старшего лейтенанта, раненного в голову и в руку, доставил Катю в штаб танковой бригады, встреченной ими на походе. Собственно, это был не штаб, – здесь были только командир бригады с оперативной группой. Они помещались на хуторе, сильно разбитом в бою с противником не далее как вчера утром.

Молодой огненноглазый полковник с лицом таким же чёрным от бессонницы, как и у штабных, следовавших вместе с ним, принял её в единственном непострадавшем домике. Он извинился, что не может принять её лучше: он сам заскочил сюда на минутку и должен сейчас выступать. Все таки он предложил Кате задержаться здесь и поспать.

– Скоро сюда прибудет наш второй эшелон, найдётся кому присмотреть и поухаживать за вами, – говорил он.

В домике было жарко натоплено. Офицеры заставили Катю снять полушубок и обогреться.

Как ни разбит был хутор, в нем оказалось ещё много жителей – большей частью женщин, детей и стариков. Советские военные люди, да ещё танкисты, были им и в радость и в новинку. Жители набивались всюду, где появлялись военные, особенно – командиры. Связисты уже вели и в этот домик и в соседние полуразбитые домики телефонный провод, подготовляя все для штаба и его учреждений.

Катя выпила чаю, – это был настоящий чай. А через полчаса закрытый вездеход командира мчал её в штаб корпуса. Сопровождал её теперь только один сержант автоматчик. И лица старшего лейтенанта танкиста с забинтованной головой, и чёрного полковника с огненными глазами, и ещё десятки других лиц исчезли из памяти Кати.

Занялось морозное утро, туман окутывал всю местность. Но где то там, за туманом, вставало солнце, – Катя двигалась прямо на солнце.

Ехали они по большой грейдерной дороге, навстречу шли войска. Если бы не вездеход, беспрестанно съезжавший в степь, покрытую неглубоким снегом, Кате не скоро удалось бы добраться до штаба корпуса. Вскоре машина переправилась вброд через мелкую здесь и сильно замутнённую речку Камышную, волочившую крошево снега, льда и песка, истолчённых беспрерывно переходившими через речку, и, должно быть, во многих местах, танками и пушками.

Туман немного поредел, солнце, на которое можно было смотреть, висело низко над горизонтом. По всему протяжению реки, в обоих берегах её Катя видела немецкие укрепления, занятые теперь нашими войсками. Местность вокруг была сильно покорёжена снарядами и передвижением танков и тягачей, выводивших на новые позиции тяжёлые орудия.

За рекой движение по дороге стало ещё более затруднённым из за обилия войск, двигавшихся на юго запад, и обратного движения пленных солдат оккупационных армий. Их вели и малыми группами и большими партиями. В прожжённых шинелях, небритые, грязные, они ползли по размешанной дороге или прямо по степи, придавленные позором поражения и плена. Местность, по которой их вели, несла на себе страшные следы причинённых ими разрушений. Плодородная степь, столетиями рождавшая хлеб, лежала истерзанная, деревни были сожжены и разбиты. Там и здесь чернели остовы обгоревших танков, исковерканных грузовиков, торчал хобот подбитого орудия или вывернутое косо крыло самолёта с чёрной свастикой. Скрюченные морозом трупы вражеских солдат валялись по степи и прямо на дороге, их некому и некогда было убирать, и танки и тяжёлые орудия ползли через них, расплющивая их в страшные оладьи.

Люди, шагавшие в наступающих колоннах, сидевшие в танках, в грузовиках, люди, утомлённые и в то же время вдохновлённые героическими и тяжкими перипетиями сражения, длившегося около десяти суток, сражения, в котором они были победителями, – люди уже не обращали внимания на трупы врагов. И только Катя изредка покашивалась на них с брезгливым равнодушием.

А сражение, одно из крупнейших в истории, являвшееся одним из звеньев великого разгрома гитлеровских войск под Сталинградом, все шире и мощнее развёртывалось в своём движении на юго запад. В рассеивающемся тумане то там, то здесь вспыхивали воздушные бои, тяжёлые орудия погромыхивали по всему простору степи, и всюду, куда хватал глаз, видны были картины гигантских передвижений войск и техники, продовольствия и снарядов, передвижений, сопровождающих большие военные операции.

К середине дня, который был уже совсем ясным, если бы не растворявшиеся в туманных испарениях дымы пожаров, Катя прибыла в штаб гвардейского танкового корпуса. Это опять таки был не штаб, а временный командный пункт командира корпуса, разместившийся в случайно уцелевшем каменном железнодорожном здании одной из станций севернее Миллерова. Станционный посёлок был разнесён в щепки. Но, как и во всех только что освобождённых пунктах, здесь прежде всего бросалось в глаза поразительное сочетание продолжающейся боевой страды с уже налаживающейся советской гражданской жизнью.

Первым, кого увидела Катя среди военных на командном пункте, был человек, сразу вызвавший в её памяти мирную жизнь, и Ивана Фёдоровича, и всю их семью, и её, Катин, труд учительницы, а потом скромной деятельницы народного образования.

– Андрей Ефимович! Милый вы мой!.. – С этим невольным криком она кинулась к этому человеку и обняла его.

Это был один из руководителей Украинского штаба партизан, который более пяти месяцев тому назад инструктировал Ивана Фёдоровича перед его уходом в подполье.

– Обнимайте тогда всех! – сказал худой моложавый генерал, глядя на неё твёрдыми серыми умными глазами в длинных ресницах.

Катя увидела загорелое жёсткое лицо генерала, аккуратно подбритые, чуть начавшие седеть виски и вдруг смутилась, закрыла лицо руками и склонила голову в теплом тёмном крестьянском платке. Так она и стояла в полушубке и валенках среди этих подтянутых военных, закрыв лицо руками.

– Ну вот, смутили женщину! Обращения не знаете! – с улыбкой сказал Андрей Ефимович.

Офицеры засмеялись.

– Простите… – Генерал чуть дотронулся своей тонкой рукой до её плеча.

Она отняла руки от лица, глаза её сияли.

– Ничего, ничего, – говорила она.

Генерал уже помогал ей снять полушубок.

Как и большинство современных командиров, командир корпуса был ещё молод для своей должности, для своего звания. Несмотря на обстановку, в которой он сейчас находился, он был как то не подчёркнуто, а естественно спокоен, точен в движениях и аккуратен, деловит, полон сдержанного грубоватого юмора и в то же время вежлив. И на всех военных людях, окружавших его, лежала печать такого же спокойствия, деловитости, вежливости и какой то общей опрятности.

Пока расшифровывали донесение Ивана Фёдоровича, генерал аккуратно выложил поверх лежащей на столе большой военной карты листок папиросной бумаги с мелко вычерченной картой Ворошиловградской области, как это делал на глазах Кати Иван Фёдорович. (Трудно было представить себе, что это было всего лишь позапрошлой ночью!) Генерал разгладил листок тонкими пальцами и сказал с видимым удовольствием:

– Вот это работа, я понимаю!.. Черт возьми! – вдруг воскликнул он. – Они опять укрепляют Миус. Обратите внимание, Андрей Ефимович…

Андрей Ефимович склонился к карте, и на сильном лице его явственней обозначились мелкие морщинки, старившие Андрея Ефимовича. Другие военные тоже приблизили свои лица к маленькому листочку папиросной бумаги поверх военной карты.

– Нам то уж не придётся иметь с ними дело на Миусе. Но вы знаете, что это значит? – сказал генерал, вскинув на Андрея Ефимовича весёлый взгляд из под длинных своих ресниц. – Они не так уж глупы; им теперь действительно придётся уходить с Северного Кавказа и с Кубани!

Генерал засмеялся, а Катя покраснела, – настолько слова генерала совпадали с предположениями Ивана Фёдоровича.

– А теперь посмотрим, что здесь нового для нас. – Генерал взял лежавшую поверх военной карты большую лупу и стал рассматривать значки и кружочки, расставленные точной рукой Ивана Фёдоровича на листке папиросной бумаги. – Это известно, это известно… так… так… – Он разбирал смысл значков Ивана Фёдоровича без объяснительной записки, которая ещё не была расшифрована. – Что ж, значит, ваш Василий Прохорович не так уж плох, а ты все – «разведка плоха, разведка плоха»! – с тонко скрытой иронией сказал генерал стоявшему рядом с ним массивному полковнику с чёрными усами, начальнику штаба корпуса.

Очень низенького роста, полный лысый военный, с лицом, лишённым бровей, с непередаваемой хитрецой в светлых живых глазах, предупредил ответ полковника:

– Эти сведения, товарищ командир корпуса, у нас из того же источника, – сказал он без смущения.

Это и был Василий Прохорович, начальник разведки штаба корпуса.

– О о, а я думал, вы это сами узнали! – разочарованно сказал генерал.

Офицеры засмеялись. Но Василий Прохорович не придал значения ни насмешливому замечанию командира корпуса, ни смеху своих товарищей сослуживцев, – как видно, он привык к этому.

– Нет, вы обратите внимание, товарищ генерал, вот на эти данные, вот здесь перед Деркулом. А ведь они отстают! Мы уже знаем здесь побольше, – спокойно сказал он.

Катя почувствовала, что реплика Василия Прохоровича как бы снижает значение сведений, собранных Иваном Фёдоровичем, сведений, ради которых она, Катя, проделала весь этот путь.

– Товарищ, который передал мне эти сведения, – сказала она резким голосом, – товарищ этот просил предупредить: все новые данные, связанные с отступлением противника, он будет передавать, и, я думаю, он их уже передаёт. А эта карта вместе с пояснениями к ней даёт общую картину положения в области.

– Верно, – сказал генерал. – Она больше нужна товарищу Ватутину и товарищу Хрущёву. Мы им её и перешлём. А сами воспользуемся тем, что нас касается.

Только поздней ночью Екатерина Павловна дождалась возможности поговорить по душам с Андреем Ефимовичем.

Они не сидели, а стояли в пустой, но натопленной комнате, при свете трофейных немецких плошек, и Катя спрашивала:

– Как же вы попали сюда, Андрей Ефимович, милый?

– А чему вы удивляетесь? Ведь мы вступили на территорию Украины. Хоть она ещё мала, да наша! Правительство возвращается на родную землю и наводит советские порядки. – Андрей Ефимович усмехнулся, и его мужественное лицо в мелких морщинках сразу помолодело. – Войска наши, как вам известно, вступили во взаимодействие с украинскими партизанами. Как же без нас тут обойтись? – Он сверху вниз глядел на Катю, глаза его лучились. Но вдруг лицо его снова стало серьёзным. – Хотел дать вам отдохнуть, а уж завтра поговорить о деле. Да ведь вы человек мужественный! – Он немного смутился, но глаза его прямо глядели в глаза Кати. – Ведь мы хотим вас направить обратно – прямо в Ворошиловград. Нам нужно узнать многое такое, что только вы сможете узнать… – Он помолчал, потом сказал тихо и вопросительно: – Конечно, если вы очень измотались…

Но Катя не дала ему договорить. Сердце её преисполнено было чувства гордости и благодарности.

– Спасибо, – едва выговорила она. – Андрей Ефимович, спасибо!.. И больше ничего мне не говорите. Вы не могли бы сказать ничего, что сделало бы меня такой счастливой, – взволнованно говорила она, и её загорелое, резких очертаний лицо, оттенённое белокурыми волосами, стало прекрасным. – И единственная просьба к вам: пошлите меня завтра же, не отсылайте меня в политуправление фронта, я не нуждаюсь в отдыхе!

Андрей Ефимович подумал, покачал головой, потом улыбнулся.

– Да ведь нам не к спеху, – сказал он. – Немножко будем выравниваться, закрепляться на занятых рубежах. Деркул, тем более Донец с ходу не возьмёшь. И Миллерово и Каменск держат нас. А вам есть что порассказать в политуправлении. Значит, нам пока не к спеху. Выступите дня через два три…

– Ах, почему не завтра! – воскликнула Катя, и сердце её облилось кровью от тоски и любви.

На третий день к вечеру Екатерина Павловна снова была в знакомой деревне, в хате у Гали: Екатерина Павловна была все в том же полушубке и в тёмном платке и с тем же документом учительницы с Чира.

Теперь в этой деревушке стояли наши. Но высотки в направлениях на север и на юг все ещё были заняты противником. Линия немецких укреплений проходила по водоразделу между Камышной и Деркулом и в глубину на запад и по самому Деркулу.

Маленький Сашко, такой же аккуратный и безмолвный, ночью провёл Катю тем самым путём, каким когда то вёл Катю старик Фома, и она попала в хатенку, где несколько дней назад напутствовал её Иван Фёдорович.

















hello_html_m554e1095.jpg



Шукшин Василий Макарович

1929 - 1974







Гринька Малюгин

Гринька, по общему мнению односельчан, был человек недоразвитый, придурковатый.

Был он здоровенный парень с длинными руками, горбо, с вытянутым, как у лошади, лицом. Ходил, раскачи взад-вперед, медленно посматривал вокруг бездумно и ласково. Девки любили его. Это было непонятно. Чья-то умная голова додумалась: жалеют. Гриньке это очень понра.

- Меня же все жалеют! - говорил он, когда был подвы, и стучал огромным кулаком себе в грудь, и смотрел при этом так, будто он говорил: "У меня же девять орденов!"

Работал Гринька хорошо, но тоже чудил. Его, например, ни за какие деньги, никакими уговорами нельзя было заста работать в воскресенье. Хоть ты что делай, хоть гори все вокруг синим огнем - он в воскресенье наденет черные пли штаны, куртку с "молниями", намочит русый чуб, уло его на правый бочок аккуратненькой копной и пойдет по деревне - просто так, "бурлачить".

- Женился бы хоть, телеграф, - советовала ему мать.

- Стукнет тридцать - женюсь, - отвечал Гринька.

Гриньку очень любили как-нибудь называть: "земледав", "быча", "телеграф", "морда"... И все как-то шло Гриньке.

Вот какая история приключилась однажды с Гринькой.

Поехал он в город за горючим для совхоза. Поехал еще затемно. В городе заехал к знакомым, загнал машину в огра, отоспался на диване, встал часов в девять, плотно позавтракал и поехал на центральное бензохранилище - это ки в семнадцати от города, за горой.

День был тусклый, теплый. Дороги раскисли после дож, колеса то и дело буксовали. Пока доехал до хранилища, порядком умаялся.

Бензохранилище - целый городок, строгий, правиль, однообразный, даже красивый в своем однообразии. На площади гектара в два аккуратными рядами стоят огромные серебристо-белые цистерны - цилиндрические, круглые, квадратные.

Гринька пристроился в длинный ряд автомашин и стал потихоньку двигаться.

Часа через три только ему закатили в кузов бочки с бен.

Гринька подъехал к конторе, поставил машину рядом с другими и пошел оформлять документы.

И тут - никто потом не мог сказать, как это случилось, почему - низенькую контору озарил вдруг яркий свет.

В конторе было человек шесть шоферов, две девушки за столами и толстый мужчина в очках (тоже сидел за столом).

Он и оформлял бумаги.

Свет вспыхнул сразу. Все на мгновение ошалели. Стало тихо. Потом тишину эту, как бичом, хлестнул чей-то вскрик на улице:

- Пожар!

Шарахнули из конторы.

Горели бочки на одной из машин. Горели как-то злове, бесшумно, ярко.

Люди бежали от машин.

Гринька тоже побежал вместе со всеми. Только один толстый человек (тот, который оформлял бумаги), отбежав немного, остановился.

- Давайте брезент! Э-э! - заорал он. - Куда вы?! Успеем же!.. Э-э!..

-Бежи, сейчас рванет! Бежи, дура толстая! - крикнул кто-то из шоферов.

Несколько человек остановились. Остановился и Гринька.

-Сча-ас... Ох и будет! - послышался сзади чей-то го.

- Добра пропадет сколько! - ответил другой.

Кто-то заматерился. Все ждали.

- Давайте брезент! - непонятно кому кричал толстый мужчина, но сам не двигался с места.

- Уходи! - опять крикнули ему - Вот ишак... Что тут брезентом сделаешь? Брезент...

Гриньку точно кто толкнул сзади. Он побежал к горящей машине. Ни о чем не думал. В голове точно молотком би- мягко и больно: "Скорей! Скорей!" Видел, как впереди, над машиной, огромным винтом свивается белое пламя.

Не помнил Гринька, как добежал он до машины, как включил зажигание, даванул стартер, воткнул скорость - че механизм сработал быстро и точно. Машина рва и, набирая скорость, понеслась прочь от цистерн и от других машин с горючим.

Река была в полукилометре от хранилища: Гринька пра туда, к реке.

Машина летела по целине, прыгала. Горящие бочки гро в кузове. Гринька закусил до крови губы, почти лег на штурвал. Крутой, обрывистый берег приближался угнетающе медленно. На косогорчике, на зеленой мокрой травке, колеса забуксовали. Машина юзом поползла назад. Гринька вспотел. Молниеносно перекинул скорость, дал левее руля, выехал. И опять выжал из мотора всю его мощь.

До берега осталось метров двадцать. Гринька открыл дверцу, не снимая правой ноги с газа, стал левой на поднож. В кузов не глядел - там колотились бочки и тихо шумел огонь. Спине было жарко.

Теперь обрыв надвигался быстро. Гринька что-то медлил, не прыгал. Прыгнул, когда до берега осталось метров пять. Упал. Слышал, как с лязгом грохотнули бочки. Взвыл мо... Потом под обрывом сильно рвануло. И оттуда вырос красивый стремительный столб огня. И стало тихо.

Гринька встал и тут же сел - в сердце воткнулась такая каленая боль, что в глазах потемнело.

-Мм... ногу сломал, - сказал Гринька самому себе.

К нему подбежали, засуетились. Подбежал толстый чело и заорал:

- Какого черта не прыгал, когда отъехал уже?! Направил бы ее и прыгал! Обязательно надо до инфаркта людей довести!

- Ногу сломал, - сказал Гринька.

- В герои лезут! Молокососы!.. - кричал толстый.

Один из шоферов ткнул его кулаком в пухлую грудь.

- Ты что, спятил, что ли?

Толстый оттолкнул шофера. Снял очки, трубно высмор. Сказал с нервной дрожью в голосе:

- Лежать теперь. Черти!

Гриньку подняли и понесли.

В палате, кроме Гриньки, было еще четверо мужчин.

Один ходил с "самолетом", остальные лежали, задрав кверху загипсованные ноги. К ногам их были привязаны же.

Один здоровенный парень, белобрысый, с глуповатым лицом, просил того, который ходил:

-Слышь!.. Неужели у тя сердца нету?

-Нету, - спокойно отвечал ходячий.

- Эх!..

- Вот те и "эх". -Ходячий остановился против койки белобрысого. - Я отвяжу, а кто потом отвечать будет?

- Я.

- Ты... Я же и отвечу. Нужно мне это. Терпи! Мне, ты ду, не надоела тоже вот эта штука? Надоела.

- Ты же ходишь!.. Сравнил.

- И ты будешь.

- А чего ты просишь-то? - спросил Гринька белобрысого. (Гриньку только что перевели в эту палату.)

- Просит, чтоб я ему гири отвязал, - пояснил ходя. - Дурней себя ищет. Так - ты полежишь и встанешь, а если я отвяжу, ты совсем не встанешь. Как дите малое, чест слово.

- Не могу я больше! - заскулил белобрысый. - Я пси заболею: двадцать вторые сутки лежу как бревно. Я же не бревно, верно? Сейчас орать буду...

- Ори, - спокойно сказал ходячий.

- Ты что, тронулся, что ли? - спросил Гринька парня.

- Няня! - заорал тот.

- Как тебе не стыдно, Степан, - сказал с укоризной один из лежачих. - Ты же не один здесь.

- Я хочу книгу жалоб и предложений.

- Зачем она тебе?

- А чего они!.. Не могли умнее чего-нибудь придумать? Так, наверно, еще при царе лечили. Подвесили, как борова...

- Ты и есть боров, - сказал ходячий.

- Няня!

В палату вместо няни вошел толстый мужчина в очках (с бензохранилища, из конторы).

- Привет! - воскликнул он, увидев Гриньку. - А мне сказали сперва, что ты в каком-то другом корпусе лежишь... Едва нашел. На, еды тебе приволок. Фу-у! - Мужчина сел на краешек Гринькиной кровати. Огляделся. - Ну и житье у вас, ребята!.. Лежи себе, плюй в потолок.

- Махнемся? - предложил мрачно белобрысый.

- Завтра махнемся.

- А-а!.. Нечего тогда вякать. А то сильно умные все.

- Ну как? - спросил мужчина Гриньку - Ничего?

- Все в ажуре, - сказал Гринька.

- Ты скажи, почему ты не прыгал, когда уже близко до реки оставалось?

- А сам не знаю.

- Меня, понимаешь, чуть кондрашка не хватил: сердце стало останавливаться, и все. Нервы у тебя крепкие, наверно.

- Я ж танкистом в армии был, - хвастливо сказал Гринька. - Вот попробуй пощекоти меня - хоть бы что. По!

-Хэх!.. Чудак! Ну, машину достали. Все, в общем, разво... Сколько лежать придется?

- Не знаю. Вон друг двадцать вторые сутки парится. С месяц, наверно.

- Перелом бедренной кости? - спросил белобрысый. - А два месяца не хочешь? "С месяц"... Быстрые все какие!

- Ну, привет тебе от наших ребят, - продолжал толс. - Хотели прийти сюда - не пускают. Меня как проф и то еле пропустили. Журналов вот тебе прислали... -Мужчина достал из-за пазухи пачку журналов. - Из газеты приходили, расспрашивали про тебя... А мы и знать не знаем, кто ты такой. Сказано в путевке, что Малюгин, из Суртайки... Сказали, что придут сюда.

- Это ничего, - сказал Гринька самодовольно. - Я им тут речь скажу.

- Речь?.. Хэх!.. Ну ладно, поправляйся. Будем заходить к тебе в приемные дни - я специально людей буду выделять. Я бы посидел еще, но на собрание тороплюсь. Тоже речь надо говорить. Не унывай!

- Ничего.

Профорг пожал Гриньке руку, сказал всем "до свиданья" и ушел.

- Ты что, герой, что ли? - спросил Гриньку белобры, когда за профоргом закрылась дверь. Гринька некоторое время молчал.

- А вы разве ничего не слышали? - спросил он серьез. - Должны же были по радио передавать.

- У меня наушники не работают. -Детина щелкнул толстым пальцем по наушникам, висевшим у его изголовья. Гринька еще немного помолчал. И ляпнул:

- Меня же на Луну запускали.

У всех вытянулись лица, белобрысый даже рот приот.

- Нет, серьезно?

- Конечно. Кха! - Гринька смотрел в потолок с таким видом, как будто он на спор на виду у всех проглотил топор и ждал, когда он переварится, - как будто он нисколько не сомневался в этом.

- Врешь ведь? - негромко сказал белобрысый.

- Не веришь, не верь, - сказал Гринька. - Какой мне смысл врать?

- Ну и как же ты?

- Долетел до половины, и горючего не хватило. Я прыг. И ногу вот сломал - неточно приземлился.

Первым очнулся человек с "самолетом".

- Вот это загнул! У меня ажник дыхание остановилось.

- Трепло! - сказал белобрысый разочарованно. - Я ду, правда.

-Завидки берут, да? - спросил Гринька и стал смотреть журналы. - Между прочим, состояние невесомости я пере хорошо. Пульс нормальный всю дорогу.

- А как это ты на парашюте летел, если там воздуха не? - спросил белобрысый.

- Затяжным.

- А кто это к тебе приходил сейчас? - спросил человек с "самолетом".

- Приходил-то? - Гринька перелистнул страничку журнала. - Генерал, дважды Герой Советского Союза. Он толь не в форме - нельзя.

Человек с "самолетом" громко захохотал.

- Генерал?! Ха-ха-ха!.. Я ж его знаю! Он же ж на бензо­хранилищ работает!

- Да? - спросил Гринька.

- Да!

- Так чего же ты тогда спрашиваешь, если знаешь?

Белобрысый раскатился громоподобным смехом. Глядя на него, Гринька тоже засмеялся. Потом засмеялись все ос. Лежали и смеялись.

- Ой, мама родимая!.. Ой, кончаюсь!.. - стонал белоб.

Гринька закрылся журналом и хохотал беззвучно. В палату вошел встревоженный доктор.

- В чем дело, больные?

- О-о!.. О-о!.. -Белобрысый только показывал на Гриньку - не мог произнести ничего членораздельно. - Гене... ха-ха-ха! Гене... хо-хо-хо!..

Смешливый старичок доктор тоже хихикнул и поспешно вышел из палаты.

И тотчас в палату вошла девушка лет двадцати трех. В брю, накрашенная, с желтыми волосами - красивая. Остано в дверях, удивленно оглядела больных.

- Здравствуйте, товарищи!

Смех потихоньку стал стихать.

-Здрассте! - сказал Гринька.

- Кто будет товарищ Малюгин?

- Я, - ответил Гринька и попытался привстать.

- Лежите, лежите, что вы! - воскликнула девушка, под к Гринькиной койке. - Я вот здесь присяду. Можно?

- Боже мой! - сказал Гринька и опять попытался сдви на койке. Девушка села на краешек белой плоской койки.

- Я из городской молодежной газеты. Хочу поговорить с вами.

Белобрысый перестал хохотать, смотрел то на Гриньку, то на девушку

- Это можно, - сказал Гринька и мельком глянул на бе.

Детина начал теперь икать.

- Как вы себя чувствуете? - спросила девушка, раскла на коленях большой блокнот.

- Железно, - сказал Гринька.

Девушка улыбнулась, внимательно посмотрела на Гринь. Гринька тоже улыбнулся и подмигнул ей. Девушка опус глаза к блокноту.

- Для начала... такие... формальные вопросы: откуда ро, сколько лет, где учились...

- Значит, так... - начал Гринька, закуривая. - А потом я речь скажу. Ладно?

- Речь?

- Да.

- Ну... хорошо... Я могу потом записать. В другой раз.

- Значит, так: родом я из Суртайки- семьдесят пять ки­лометро отсюда. А вы сами откуда?

Девушка весело посмотрела на Гриньку, на других боль; все, притихнув, смотрели на нее и на Гриньку, слушали. Белобрысый икал.

- Я из Ленинграда. А что?

- Видите ли, в чем дело, - заговорил Гринька, - я вам могу сказать следующее...

Белобрысый неудержимо икал.

- Выпей воды! - обозлился Гринька.

- Я только что пил - не помогает, - сказал белобры, сконфузившись.

- Значит, так... - продолжал Гринька, затягиваясь папи. - О чем мы с вами говорили?

- Где вы учились?

- Я волнуюсь, - сказал Гринька (ему не хотелось гово, что он окончил только пять классов). - Мне трудно го.

- Вот уж никогда бы не подумала! - воскликнула девуш. - Неужели вести горящую машину легче?

- Видите ли... - опять напыщенно заговорил Гринька, потом вдруг поманил к себе девушку и негромко - так, чтоб другие не слышали, доверчиво спросил: -Вообще-то в чем дело? Вы только это не пишите. Я что, на самом деле подвиг совершил? Я боюсь: вы напишете, а мне стыдно будет потом перед людями. "Вон, - скажут, - герой пошел!"

Девушка тихо засмеялась. А когда перестала смеяться, некоторое время с интересом смотрела на Гриньку.

- Нет, это ничего, можно.

Гринька приободрился.

- Вы замужем? - спросил он.

Девушка растерялась.

- Нет... А, собственно, зачем?..

- Можно, я вам письменно все опишу? А вы еще раз за придете, и я вам отдам. Я не могу, когда рядом икают.

- Что я, виноват, что ли? - сказал белобрысый и опять икнул.

Девушку Гринькино предложение поставило в тупик.

- Понимаете... я должна этот материал сдать сегодня. А завтра я уезжаю. Просто не знаю, как нам быть. А вы ко расскажите. Значит, вы из Суртайки. Так?

- Так. - Гринька скис.

- Вы, пожалуйста, не обижайтесь на меня, я ведь тоже на работе.

- Я понимаю.

- Где вы учились?

- В школе.

- Где, в Суртайке же?

- Так точно.

- Сколько классов кончили?

Гринька строго посмотрел на девушку

- Пять, шестой коридор. Неженатый. Не судился еще. Все?

- Родители...

- Мать.

- Чем она занимается?

- На пенсии.

- Служили?

- Служил. В танковых войсках.

- Что вас заставило броситься к горящей машине?

- Дурость.

Девушка посмотрела на Гриньку

- Конечно. Я же мог подорваться, - пояснил тот.

Девушка задумалась.

- Хорошо, я завтра приду к вам, - сказала она. - Толь я не знаю... завтра приемный день?

- Приемный день в пятницу, - подсказал белобрысый.

- А мы сделаем! - напористо заговорил Гринька. - Тут доктор добрый такой старик, я его попрошу, он сделает. А? Скажем, что ты захворала, он бюллетень выпишет.

- Приду. - Девушка улыбнулась. - Обязательно приду. Принести чего-нибудь?

- Ничего не надо!

- Тут хорошо кормят, - опять вставил белобрысый. - Я уж на что - вон какой, и то мне хватает.

- Я какую-нибудь книжку интересную принесу.

- Книжку - это да, это можно. Желательно про любовь.

- Хорошо. Итак, что же вас заставило броситься к ма?

Гринька мучительно задумался.

- Не знаю, - сказал он. И виновато посмотрел на де. - Вы сами напишите чего-нибудь, вы же умеете. Что-нибудь такое... - Гринька покрутил растопыренными паль.

- Вы, очевидно, подумали, что если бочки взорвутся, то пожар распространится дальше - на цистерны. Да?

- Конечно!

Девушка записала.

- А ты же сказала, что уезжаешь завтра. Как же ты при? - спросил вдруг Гринька.

- Я как-нибудь сделаю.

В палату вошел доктор.

- Девушка милая, сколько вы обещали пробыть? - спросил он.

- Все, доктор, ухожу. Еще два вопроса... Вас зовут Гри?

- Малюгин Григорий Степаныч... - Гринька взял руку девушки, посмотрел ей прямо в глаза. - Приди, а?

- Приду. - Девушка ободряюще улыбнулась. Огляну на доктора, нагнулась к Гриньке и шепнула: - Только бюллетень у доктора не надо просить. Хорошо?

- Хорошо. - Гринька ласково смотрел на девушку.

- До свиданья. Поправляйтесь. До свиданья, товарищи!

Девушку все проводили добрыми глазами.

Доктор подошел к Гриньке.

- Как дела, герой?

- Лучше всех.

- Дай-ка твою ногу.

- Доктор, пусть она придет завтра, - попросил Гринька.

- Кто? - спросил доктор. - Корреспондентка? Пусть приходит. Влюбился, что ли?

- Не я, а она в меня.

Смешливый доктор опять засмеялся:

- Ну, ну... Пусть приходит, раз такое дело. Веселый ты парень, я погляжу.

Он посмотрел Гринькину ногу и ушел в другую палату.

- Думаешь, она придет? - спросил белобрысый Гриньку.

- Придет, - уверенно сказал Гринька. - За мной не такие бегали.

- Знаю я этих корреспондентов. Им лишь бы расспро. Я в прошлом году сжал много, - начал рассказывать белобрысый, - так ко мне тоже корреспондента подослали. Я ему три часа про свою жизнь рассказывал. Так он мне даже пол-литра не поставил. "Я, - говорит, - непьющий", то-се, начал вилять.

Гринька смотрел в потолок, не слушал белобрысого. Думал о чем-то. Потом отвернулся к стене и закрыл глаза.

-Слышь, друг! - окликнул его белобрысый.

- Спит, - сказал человек с "самолетом". - Не буди, не надо. Он на самом деле что-то совершил.

-Шебутной парень, - похвалил белобрысый. - В ар с такими хорошо.

Гринька долго лежал, слушал разговоры про разные под, потом действительно заснул. И приснился ему такой сон.

Будто он в какой-то незнакомой избе - нарядный, в хро сапогах, в плисовых штанах - вышел на круг, поднял руку и сказал: "Ритмический вальс".

Гринька, когда служил в армии, все три года учился тан­цеват ритмический вальс и так и не научился - не смог.

И вот будто пошел он по кругу, да так здорово пошел - у самого сердце радуется. И он знает, что на него смотрит де-корреспондентка. Он не видел ее, а знал, чувствовал, что стоит она в толпе и смотрит на него.

Проснулся он оттого, что кто-то негромко позвал его:

-Гриньк...

Гринька открыл глаза - на кровати сидит мать, вытирает концом полушалка слезы.

- Ты как тут? - удивился Гринька.

- Сказали мне... в сельсовете. Как же это получилось-то, сынок?

- Ерунда, не плачь. Срастется.

- И вечно тебя несет куда-то, дурака. Никто небось не побежал...

- Ладно, - негромко перебил Гринька. - Начинается.

Мать полезла в мешочек, который стоял у ее ног.

- Привезла тут тебе... Ешь хоть теперь больше. Господи, Господи, что за наказание такое! Что-нибудь да не так. - Потом мать посмотрела на других больных, склонилась к сы, спросила негромко: - Деньжонок-то нисколько не дали?

Гринька сморщился, тоже мельком глянул на товарищей и тоже негромко сказал:

- Ты чо? Ненормальная какая-то...

- Лежи, лежи... нормальный! - обиделась мать. И опять полезла в торбочку и стала вынимать оттуда шанежки и пи. - Изба-то завалится скоро... Нормальный!..

- Все, на эту тему больше не реагирую, - отрезал Гринька.

На другой день Гриньке принесли газету, где была не заметка о нем. В ней рассказывалось, как он, Гринька, рискуя жизнью, спас государственное имущество. Называ заметка "Мужественный поступок". Подпись: "А. Сильченко".

Гринька прочитал заметку и спрятал газету под подушку.

- Не в этом же дело, - проворчал он.

А. Сильченко не пришла. Гринька ждал ее два дня, потом понял: не придет.

- Не уважаю стиляг, - сказал он белобрысому.

Тот поддакнул:

- Я их вообще не перевариваю.

Гринька вынул из тумбочки лист бумаги и спросил детину:

- Стихи любишь?

- Нет, - признался тот.

- Надо любить, - посоветовал Гринька, - вот слушай:

Мечтал ли в жизни я когда

Стать стихотворцем и поэтом;

Двадцать пять лет из-под пера не шла строка,

А вот сейчас пишу куплеты.

Белобрысый слушал нахмурившись.

- Ну как? - спросил Гринька.

- Ничего, - похвалил детина. - Это кому ты?

Гринька промолчал на это. Положил лист на тумбочку, взял карандаш и стал смотреть в потолок.

- Поэму буду сочинять, - сказал он. - Про свою жизнь. Все равно делать нечего.





























Стенька Разин

Его звали – Васека. Васека имел: двадцать четыре года от роду, один восемьдесят пять рост, большой утиный нос… и невозможный характер. Он был очень странный парень – Васека.

Кем он только не работал после армии! Пастухом, плотником, прицепщиком, кочегаром на кирпичном заводе. Одно время сопровождал туристов по окрестным горам. Нигде не нравилось. Поработав месяц-другой на новом месте, Васека приходил в контору и брал расчет.

– Непонятный ты все-таки человек, Васека. Почему ты так живешь? – интересовались в конторе.

Васека, глядя куда-то выше конторщиков, пояснял кратко:

– Потому что я талантливый.

Конторщики, люди вежливые, отворачивались, пряча улыбки. А Васека, небрежно сунув деньги в карман (он презирал деньги), уходил. И шагал по переулку с независимым видом.

– Опять? – спрашивали его.

– Что «опять»?

– Уволился?

– Так точно! – Васека козырял по-военному – Еще вопросы будут?

– Куклы пошел делать? Хэх…

На эту тему – о куклах – Васека ни с кем не разговаривал.

Дома Васека отдавал деньги матери и говорил:

– Все.

– Господи!.. Ну что мне с тобой делать, верста коломенская? Журавь ты такой! А?

Васека пожимал плечами: он сам пока не знал, что теперь делать – куда пойти еще работать.

Проходила неделя-другая, и дело отыскивалось.

– Поедешь на бухгалтера учиться?

– Можно.

– Только… это очень серьезно!

– К чему эти возгласы?

«Дебет… Кредит… Приход… Расход… Заход… Обход… – И деньги! деньга! деньги!..»

Васека продержался четыре дня. Потом встал и ушел прямо с урока.

– Смехота, – сказал он. Он решительно ничего не понял в блестящей науке хозяйственного учета.

Последнее время Васека работал молотобойцем. И тут, помахав недели две тяжелой кувалдой, Васека аккуратно положил ее на верстак и заявил кузнецу:

– Все!

– Что?

– Пошел.

– Почему?

– Души нету в работе.

– Трепло, – сказал кузнец. – Выйди отсюда.

Васека с изумлением посмотрел на старика кузнеца.

– Почему ты сразу переходишь на личности?

– Балаболка, если не трепло. Что ты понимаешь в железе? «Души нету»… Даже злость берет.

– А что тут понимать-то? Этих подков я тебе без всякого понимания накую сколько хочешь.

– Может, попробуешь?

Васека накалил кусок железа, довольно ловко выковал подкову, остудил в воде и подал старику.

– Прошу.

Кузнец легко, как свинцовую, смял ее в руках и выбросил из кузницы.

– Иди корову подкуй такой подковой.

Васека взял подкову, сделанную стариком, попробовал тоже погнуть ее – не тут-то было.

– Что?

– Ничего.

Васека остался в кузнице.

– Ты, Васека, парень – ничего, но болтун, – сказал ему кузнец. – Чего ты, например, всем говоришь, что ты талантливый?

– Это верно: я очень талантливый.

– А где твоя работа сделанная?

– Я ее никому, конечно, не показываю.

– Почему?

– Они не понимают. Один Захарыч понимает.

На другой день Васека принес в кузницу какую-то штукенцию с кулак величиной, завернутую в тряпку.

– Вот.

Кузнец развернул тряпку… и положил на огромную ладонь человечка, вырезанного из дерева. Человечек сидел на бревне, опершись руками на колени. Голову опустил на руки; лица не видно. На спине человечка, под ситцевой рубахой – синей, с белыми горошинами – торчат острые лопатки. Худой, руки черные, волосы лохматые, с подпалинами. Рубаха тоже прожжена в нескольких местах. Шея тонкая и жилистая.

Кузнец долго разглядывал его.

– Смолокур, – сказал он.

– Ага. – Васека глотнул пересохшим горлом.

– Таких нету теперь.

– Я знаю.

– А я помню таких. Это что он?.. Думает, что ли?

– Песню поет.

– Помню таких, – еще раз сказал кузнец. – А ты-то откуда их знаешь?

– Рассказывали.

Кузнец вернул Васеке смолокура.

– Похожий.

– Это что! – воскликнул Васека, заворачивая смолокура в тряпку. – У меня разве такие есть!

– Все смолокуры?

– Почему?.. Есть солдат, артистка одна есть, тройка… еще солдат, раненый. А сейчас я Стеньку Разина вырезаю.

– А у кого ты учился?

– А сам… ни у кого.

– А откуда ты про людей знаешь? Про артистку, например…

– Я все про людей знаю. – Васека гордо посмотрел сверху на старика. – Они все ужасно простые.

– Вон как! – воскликнул кузнец и засмеялся.

– Скоро Стеньку сделаю… поглядишь.

– Смеются над тобой люди.

– Это ничего. – Васека высморкался в платок. – На самом деле они меня любят. И я их тоже люблю.

Кузнец опять рассмеялся.

– Ну и дурень ты, Васека! Сам про себя говорит, что его любят! Кто же так делает?

– А что?

– Совестно небось так говорить.

– Почему совестно? Я же их тоже люблю. Я даже их больше люблю.

– А какую он песню поет? – без всякого перехода спросил кузнец.

– Смолокур-то? Про Ермака Тимофеича.

– А артистку ты где видел?

– В кинофильме. – Васека прихватил щипцами уголек из горна, прикурил. – Я женщин люблю. Красивых, конечно.

– А они тебя?

Васека слегка покраснел.

– Тут я затрудняюсь тебе сказать.

– Хэ!.. – Кузнец стал к наковальне. – Чудной ты парень, Васека! Но разговаривать с тобой интересно. Ты скажи мне: какая тебе польза, что ты смолокура этого вырезал? Это ж все-таки кукла.

Васека ничего не сказал на это. Взял молот и тоже стал к наковальне.

– Не можешь ответить?

– Не хочу. Я нервничаю, когда так говорят, – ответил Васека.

…С работы Васека шагал всегда быстро. Размахивал руками -длинный, нескладный. Он совсем не уставал в кузнице. Шагал и в ногу – на манер марша – подпевал:

Пусть говорят, что я ведра починяю,

Эх, пусть говорят, что я дорого беру!

Две копейки – донышко,

Три копейки – бок…

– Здравствуй, Васека! – приветствовали его.

– Здорово, – отвечал Васека.

И шел дальше.

Дома он наскоро ужинал, уходил в горницу и не выходил оттуда до утра: вырезал Стеньку Разина.

О Стеньке ему много рассказывал Вадим Захарович, учитель-пенсионер, живший по соседству. Захарыч, как его называл Васека, был добрейшей души человек. Это он первый сказал, что Васека талантливый. Он приходил к Васекекаждый вечер и рассказывал русскую историю. Захарыч был одинок, тосковал без работы. Последнее время начал попивать. Васека глубоко уважал старика. До поздней ноченьки сиживал он на лавке, поджав под себя ноги, не шевелился – слушал про Стеньку.

– … Мужик он был крепкий, широкий в плечах, легкий на ногу… чуточку рябоватый. Одевался так же, как все казаки. Не любил он, знаешь, разную там парчу… и прочее. Это ж был человек! Как развернется, как глянет исподлобья – травы никли. А справедливый был!.. Раз попали они так, что жрать в войске нечего. Варили конину. Ну и конины не всем хватало. И увидел Стенька: один казак совсем уж отощал, сидит у костра, бедный, голову свесил: дошел окончательно. Стенька толкнул его – подает свой кусок мяса. «На, – говорит, – ешь». Тот видит, что атаман сам почернел от голода. «Ешь сам, батька. Тебе нужнее». – «Бери!» – «Нет». Тогда Стенька как выхватил саблю – она аж свистнула в воздухе: «В три господа душу мать!.. Я кому сказал: бери!» Казак съел мясо. А?.. Милый ты, милый человек… душа у тебя была.

Васека, с повлажневшими глазами, слушал.

– А княжну-то он как! – тихонько, шепотом, восклицал он. – В Волгу взял и кинул…

– Княжну!.. – Захарыч, тщедушненький старичок с маленькой сухой головой, кричал: – Да он этих бояр толстопузых вот так покидывал! Он их как хотел делал! Понял? Сарынь на кичку! И все.

… Работа над Стенькой Разиным подвигалась туго. Васекааж с лица осунулся. Не спал ночами. Когда «делалось», он часами не разгибался над верстаком – строгал и строгал… швыркал носом и приговаривал тихонько:

– Сарынь на кичку.

Спину ломило. В глазах начинало двоиться. Васека бросал нож и прыгал по горнице на одной ноге и негромко смеялся.

А когда «не делалось», Васека сидел неподвижно у раскрытого окна, закинув сцепленные руки за голову. Сидел час, два – смотрел на звезды и думал про Стеньку.



Приходил Захарыч, спрашивал:

– Василий Егорыч дома?

– Иди, Захарыч! – кричал Васека. Накрывал работу тряпкой и встречал старика.

– Здоровеньки булы! – Так здоровался Захарыч – «по-казацки».

– Здорово, Захарыч.

Захарыч косился на верстак.

– Не кончил еще?

– Нет. Скоро уж.

– Показать можешь?

– Нет.

– Нет? Правильно. Ты, Василий… – Захарыч садился на стул, – ты – мастер. Большой мастер. Только не пей. Это гроб! Понял? Русский человек талант свой может не пожалеть. Где смолокур? Дай…

Васека подавал смолокура и сам впивался ревнивыми глазами в свое произведение.

Захарыч, горько сморщившись, смотрел на деревянного человечка.

– Он не про Ермака поет, – говорил он. – Он про свою долю поет. Ты даже не знаешь таких песен. – И он неожиданно сильным, красивым голосом запел:

О-о-эх, воля, моя воля!

Воля вольная моя.

Воля – сокол в поднебесье,

Воля – милые края…

У Васеки перехватывало горло от любви и горя.

Он понимал Захарыча. Он любил свои родные края, горы свои, Захарыча, мать… всех людей. И любовь эта жгла и мучила – просилась из груди. И не понимал Васека, что нужно сделать для людей. Чтобы успокоиться.

– Захарыч… милый, – шептал Васека побелевшими губами, и крутил головой, и болезненно морщился. – Не надо, Захарыч… Я не могу больше…

Чаще всего Захарыч засыпал тут же, в горнице. А Васека уходил к Стеньке.

… День этот наступил.

Однажды перед рассветом Васека разбудил Захарыча.

– Захарыч! Все… иди. Доделал я его.

Захарыч вскочил, подошел к верстаку…

Вот что было на верстаке:

… Стеньку застали врасплох. Ворвались ночью с бессовестными глазами и кинулись на атамана. Стенька, в исподнем белье, бросился к стене, где висело оружие. Он любил людей, но он знал их. Он знал этих, которые ворвались: он делил с ними радость и горе. Но не с ними хотел разделить атаман последний час свой. Это были богатые казаки. Когда пришлось очень солоно, они решили выдать его. Они хотели жить. Это не братва, одуревшая в тяжком хмелю, вломилась за полночь качать атамана. Он кинулся к оружию… но споткнулся о персидский ковер, упал. Хотел вскочить, а сзади уже навалились, заламывали руки… Завозились. Хрипели. Негромко и страшно ругались. С великим трудом приподнялся Степан, успел прилобанить одному-другому… Но чем-то ударили по голове тяжелым… Рухнул на колени грозный атаман, и на глаза его пала скорбная тень.

«Выбейте мне очи, чтобы я не видел вашего позора», – сказал он.

Глумились. Топтали могучее тело. Распинали совесть свою. Били по глазам…

Захарыч долго стоял над работой Васеки… не проронил ни слова. Потом повернулся и пошел из горницы. И тотчас вернулся.

– Хотел пойти выпить, но… не надо.

– Ну как, Захарыч?

– Это… Никак. – Захарыч сел на лавку и заплакал горько и тихо. – Как они его… а! За что же они его?! За что?.. Гады они такие, гады! – Слабое тело Захарыча содрогалось от рыданий. Он закрыл лицо маленькими ладонями.

Васека мучительно сморщился и заморгал.

– Не надо, Захарыч…

– Что не надо-то? – сердито воскликнул Захарыч, и закрутил головой, и замычал. – Они же дух из него вышибают!..

Васека сел на табуретку и тоже заплакал – зло и обильно.

Сидели и плакали.

– Их же ж… их вдвоем с братом, – бормотал Захарыч. – Забыл я тебе сказать… Но ничего… ничего, паря. Ах, гады!..

– И брата?

– И брата… Фролом звали. Вместе их… Но брат – тот… Ладно. Не буду тебе про брата.

Чуть занималось утро. Слабый ветерок шевелил занавески на окнах.

По поселку ударили третьи петухи.

197


Самые низкие цены на курсы переподготовки

Специально для учителей, воспитателей и других работников системы образования действуют 50% скидки при обучении на курсах профессиональной переподготовки.

После окончания обучения выдаётся диплом о профессиональной переподготовке установленного образца с присвоением квалификации (признаётся при прохождении аттестации по всей России).

Обучение проходит заочно прямо на сайте проекта "Инфоурок", но в дипломе форма обучения не указывается.

Начало обучения ближайшей группы: 22 ноября. Оплата возможна в беспроцентную рассрочку (10% в начале обучения и 90% в конце обучения)!

Подайте заявку на интересующий Вас курс сейчас: https://infourok.ru


Общая информация

Номер материала: ДВ-095279
Курсы профессиональной переподготовки
124 курса

Выдаем дипломы установленного образца

Заочное обучение - на сайте «Инфоурок»
(в дипломе форма обучения не указывается)

Начало обучения: 22 ноября
(набор групп каждую неделю)

Лицензия на образовательную деятельность
(№5201 выдана ООО «Инфоурок» 20.05.2016)


Скидка 50%

от 13 800  6 900 руб. / 300 часов

от 17 800  8 900 руб. / 600 часов

Выберите квалификацию, которая должна быть указана в Вашем дипломе:
... и ещё 87 других квалификаций, которые Вы можете получить

Похожие материалы

Получите наградные документы сразу с 38 конкурсов за один орг.взнос: Подробнее ->>