Добавить материал и получить бесплатное свидетельство о публикации в СМИ
Эл. №ФС77-60625 от 20.01.2015
Инфоурок / Русский язык и литература / Другие методич. материалы / Сборник аргументов №1 к сочинению-рассуждению ЕГЭ по русскому языку

Сборник аргументов №1 к сочинению-рассуждению ЕГЭ по русскому языку

  • Русский язык и литература

Поделитесь материалом с коллегами:

79




Калмыцкий республиканский институт повышения квалификации работников образования









Сборник текстов для аргументации

по русскому языку к сочинению ЕГЭ

(часть 1)









Составители: Ашкинова Л.П.

Нимеева Л.Д.













Элиста 2015 г.



АННОТАЦИЯ

В сборник вошли отдельные произведения русской литературы небольшого объёма (в основном рассказы, стихотворения), подготовленные для самостоятельной работы учащихся во время подготовки к ЕГЭ по русскому языку,в частности сочинения- рассуждения, и итогового сочинения по литературе. Представленные материалы будут полезны ученикам, библиотекарям, учителям русского языка и литературы, работающим в выпускных классах, да и родителям для семейного чтения.



ПРЕДИСЛОВИЕ

От составителей

Самой важной и трудной частью сочинения является аргументация собственного мнения по указанной проблеме. В этом абзаце работы Вы должны сформулировать свое мнение по проблеме, выделенной Вами, и убедить экспертов в справедливости и обоснованности выдвинутого тезиса. Вы знаете, что в качестве аргументов можно приводить факты из личного жизненного опыта, свидетельства очевидцев, достижения науки, статистику, законы природы, цитаты, высказывания специалистов, литературные примеры (сцены, эпизоды из произведений, стихотворные строки и т.п). Вы также помните, что приведенные Вами аргументы должны работать на ключевую идею сочинения.

На наш взгляд, читательский аргумент необходим, так как он приносит больше всего баллов. Так, 2 балла Вам принесет аргумент, взятый из публицистической, научной или художественной литературы. Пример из литературы равен двум аргументам из жизненного опыта, за который можно получить 1 балл. Если Вы приведете 2 аргумента из читательского опыта или 1 аргумент из читательского опыта + 1 аргумент из жизненного опыта, то получите 3 максимальных балла.

В данном сборнике мы собрали произведения русской литературы небольшого объёма, определили ключевые проблемы каждого из них. Наша цель- помочь тем ребятам, кто в свое время по каким –либо причинам не прочитал программные произведения. Мы думаем, что произведения, представленные в сборнике, за год подготовки к ЕГЭ по русскому языку можно и нужно прочитать: короткие рассказы, небольшие повести, стихотворения (для тех, кто любит поэзию) занимают немного времени для чтения. Кроме того, для убедительной и развернутой аргументации просто необходимо хорошо знать текст произведения: многочисленные банки аргументов из Интернета не дают возможности для интерпретации каких-то деталей. Вы, конечно, согласитесь, что трудно на что-то ссылаться, если не знаешь хорошо текст художественного произведения. Бернард Вербер в «Танатонавтах» высказал такую мысль: «Мир делится на две категории людей: на тех, кто читает книги, и других, которые слушают тех, кто читает». Давайте все-таки читать!

Желаем успехов!

Составители: Ашкинова Л.П., старший преподаватель кафедры русского и иностранных языков, литературы «КРИПКРО»,

Нимеева Л.Д., учитель русского языка МБОУ «Элистинский лицей»

Научный руководитель: Мунчинова Л,Д., к.п.н., ректор БУ ДПО РК «КРИПКРО»

Редакционная коллегия: Тепшинова С.О., к.п.н., проректор по НМР,

Киришова В.Б., заведующая информационно-издательским отделом «КРИПКРО»



Печатается по решению УМС БУ ДПО РК «Калмыцкий республиканский институт повышения квалификации работников образования»








































Проблема милосердия и сострадания

Г.Х. Андерсен Девочка со спичками

    Как холодно было в этот вечер! Шел снег, и сумерки сгущались. А вечер был последний в году - канун Нового года. В эту холодную и темную пору по улицам брела маленькая нищая девочка с непокрытой головой и босая. Правда, из дому она вышла обутая, но много ли было проку в огромных старых туфлях? Туфли эти прежде носила ее мать - вот какие они были большие,- и девочка потеряла их сегодня, когда бросилась бежать через дорогу, испугавшись двух карет, которые мчались во весь опор. Одной туфли она так и не нашла, другую утащил какой-то мальчишка, заявив, что из нее выйдет отличная люлька для его будущих ребят. Вот девочка и брела теперь босиком, и ножки ее покраснели и посинели от холода. В кармане ее старенького передника лежало несколько пачек серных спичек, и одну пачку она держала в руке. За весь этот день она не продала ни одной спички, и ей не подали ни гроша. Она брела голодная и продрогшая и так измучилась, бедняжка! Снежинки садились на ее длинные белокурые локоны, красиво рассыпавшиеся по плечам, но она, право же, и не подозревала о том, что они красивы. Изо всех окон лился свет, на улице вкусно пахло жареным гусем - ведь был канун Нового года. Вот о чем она думала! Наконец девочка нашла уголок за выступом дома. Тут она села и съежилась, поджав под себя ножки. Но ей стало еще холоднее, а вернуться домой она не смела: ей ведь не удалось продать ни одной спички, она не выручила ни гроша, а она знала, что за это отец прибьет ее; к тому же, думала она, дома тоже холодно; они живут на чердаке, где гуляет ветер, хотя самые большие щели в стенах и заткнуты соломой и тряпками. Ручонки ее совсем закоченели. Ах, как бы их согрел огонек маленькой спички! Если бы только она посмела вытащить спичку, чиркнуть ею о стену и погреть пальцы! Девочка робко вытянула одну спичку и... чирк! Как спичка вспыхнула, как ярко она загорелась! Девочка прикрыла ее рукой, и спичка стала гореть ровным светлым пламенем, точно крохотная свечечка. Удивительная свечка! Девочке почудилось, будто она сидит перед большой железной печью с блестящими медными шариками и заслонками. Как славно пылает в ней огонь, каким теплом от него веет! Но что это? Девочка протянула ноги к огню, чтобы погреть их, - и вдруг... пламя погасло, печка исчезла, а в руке у девочки осталась обгорелая спичка. Она чиркнула еще одной спичкой, спичка загорелась, засветилась, и когда ее отблеск упал на стену, стена стала прозрачной, как кисея. Девочка увидела перед собой комнату, а в пей стол, покрытый белоснежной скатертью и уставленный дорогим фарфором; на столе, распространяя чудесный аромат, стояло блюдо с жареным гусем, начиненным черносливом и яблоками! И всего чудеснее было то, что гусь вдруг спрыгнул со стола и, как был, с вилкой и ножом в спине, вперевалку заковылял по полу. Он шел прямо к бедной девочке, но... спичка погасла, и перед бедняжкой снова встала непроницаемая, холодная, сырая стена. Девочка зажгла еще одну спичку. Теперь она сидела перед роскошной рождественской елкой. Эта елка была гораздо выше и наряднее той, которую девочка увидела в сочельник, подойдя к дому одного богатого купца и заглянув в окно. Тысячи свечей горели на ее зеленых ветках, а разноцветные картинки, какими украшают витрины магазинов, смотрели на девочку. Малютка протянула к ним руки, но... спичка погасла. Огоньки стали уходить все выше и выше и вскоре превратились в ясные звездочки. Одна из них покатилась по небу, оставив за собой длинный огненный след. "Кто-то умер", - подумала девочка, потому что ее недавно умершая старая бабушка, которая одна во всем мире любила ее, не раз говорила ей: "Когда падет звездочка, чья-то душа отлетает к богу". Девочка снова чиркнула о стену спичкой и, когда все вокруг осветилось, увидела в этом сиянии свою старенькую бабушку, такую тихую и просветленную, такую добрую и ласковую. - Бабушка, - воскликнула девочка, - возьми, возьми меня к себе! Я знаю, что ты уйдешь, когда погаснет спичка, исчезнешь, как теплая печка, как вкусный жареный гусь и чудесная большая елка! И она торопливо чиркнула всеми спичками, оставшимися в пачке, - вот как ей хотелось удержать бабушку! И спички вспыхнули так ослепительно, что стало светлее, чем днем. Бабушка при жизни никогда не была такой красивой, такой величавой. Она взяла девочку на руки, и, озаренные светом и радостью, обе они вознеслись высоко-высоко - туда, где нет ни голода, ни холода, ни страха, - они вознеслись к богу. Морозным утром за выступом дома нашли девочку: на щечках ее играл румянец, на губах - улыбка, но она была мертва; она замерзла в последний вечер старого года. Новогоднее солнце осветило мертвое тельце девочки со спичками; она сожгла почти целую пачку. - Девочка хотела погреться, - говорили люди. И никто не знал, какие чудеса она видела, среди какой красоты они вместе с бабушкой встретили Новогоднее Счастье.



Проблема отношения человека к животным

Проблема ответственности человека

Леонид Андреев

Кусака

  I

   Она никому не принадлежала; у нее не было собственного имени, и никто не мог бы сказать, где находилась она во всю долгую морозную зиму и чем кормилась. От теплых изб ее отгоняли дворовые собаки, такие же голодные, как и она, но гордые и сильные своею принадлежностью к дому; когда, гонимая голодом или инстинктивною потребностью в общении, она показывалась на улице, -- ребята бросали в нее камнями и палками, взрослые весело улюлюкали и страшно, пронзительно свистали. Не помня себя от страху, переметываясь со стороны на сторону, натыкаясь на загорожи и людей, она мчалась на край поселка и пряталась в глубине большого сада, в одном ей известном месте. Там она зализывала ушибы и раны и в одиночестве копила страх и злобу.

   Только один раз ее пожалели и приласкали. Это был пропойца-мужик, возвращавшийся из кабака. Он всех любил и всех жалел и что-то говорил себе под нос о добрых людях и своих надеждах на добрых людей; пожалел он и собаку, грязную и некрасивую, на которую случайно упал его пьяный и бесцельный взгляд.

   -- Жучка! -- позвал он ее именем, общим всем собакам.- Жучка! Пойди сюда, не бойся!

   Жучке очень хотелось подойти; она виляла хвостом, но не решалась. Мужик похлопал себя рукой по коленке и убедительно повторил:

   -- Да пойди, дура! Ей-Богу, не трону!

   Но, пока собака колебалась, все яростнее размахивая хвостом и маленькими шажками подвигаясь вперед, настроение пьяного человека изменилось. Он вспомнил все обиды, нанесенные ему добрыми людьми, почувствовал скуку и тупую злобу и, когда Жучка легла перед ним на спину, с размаху ткнул ее в бок носком тяжелого сапога.

   -- У-у, мразь! Тоже лезет!

   Собака завизжала, больше от неожиданности и обиды, чем от боли, а мужик, шатаясь, побрел домой, где долго и больно бил жену и на кусочки изорвал новый платок, который на прошлой неделе купил ей в подарок.

   С тех пор собака не доверяла людям, которые хотели ее приласкать, и, поджав хвост, убегала, а иногда со злобою набрасывалась на них и пыталась укусить, пока камнями и палкой не удавалось отогнать ее. На одну зиму она поселилась под террасой пустой дачи, у которой не было сторожа, и бескорыстно сторожила ее: выбегала по ночам на дорогу и лаяла до хрипоты. Уже улегшись на свое место, она все еще злобно ворчала, но сквозь злобу проглядывало некоторое довольство собой и даже гордость.

   Зимняя ночь тянулась долго-долго, и черные окна пустой дачи угрюмо глядели на обледеневший неподвижный сад. Иногда в них как будто вспыхивал голубоватый огонек: то отражалась на стекле упавшая звезда, или остророгий месяц посылал свой робкий луч.

  

II

   Наступила весна, и тихая дача огласилась громким говором, скрипом колес и грязным топотом людей, переносящих тяжести. Приехали из города дачники, целая веселая ватага взрослых, подростков и детей, опьяненных воздухом, теплом и светом; кто-то кричал, кто-то пел, смеялся высоким женским голосом.

   Первой, с кем познакомилась собака, была хорошенькая девушка в коричневом форменном платье, выбежавшая в сад. Жадно и нетерпеливо, желая охватить и сжать в своих объятиях все видимое, она посмотрела на ясное небо, на красноватые сучья вишен и быстро легла на траву, лицом к горячему солнцу. Потом так же внезапно вскочила и, обняв себя руками, целуя свежими устами весенний воздух, выразительно и серьезно сказала:

   -- Вот весело-то!

   Сказала и быстро закружилась. И в ту же минуту беззвучно подкравшаяся собака яростно вцепилась зубами в раздувавшийся подол платья, рванула и так же беззвучно скрылась в густых кустах крыжовника и смородины.

   -- Ай, злая собака! -- убегая, крикнула девушка, и долго еще слышался ее взволнованный голос: -- Мама, дети! Не ходите в сад: там собака! Огромная!.. Злюу-щая!..

   Ночью собака подкралась к заснувшей даче и бесшумно улеглась на свое место под террасой. Пахло людьми, и в открытые окна приносились тихие звуки короткого дыхания. Люди спали, были беспомощны и не страшны, и собака ревниво сторожила их: спала одним глазом и при каждом шорохе вытягивала голову с двумя неподвижными огоньками фосфорически светящихся глаз. А тревожных звуков было много в чуткой весенней ночи: в траве шуршало что-то невидимое, маленькое и подбиралось к самому лоснящемуся носу собаки; хрустела прошлогодняя ветка под заснувшей птицей, и на близком шоссе грохотала телега и скрипели нагруженные возы. И далеко окрест в неподвижном воздухе расстилался запах душистого, свежего дегтя и манил в светлеющую даль.

   Приехавшие дачники были очень добрыми людьми, а то, что они были далеко от города, дышали хорошим воздухом, видели вокруг себя все зеленым, голубым и беззлобным, делало их еще добрее. Теплом входило в них солнце и выходило смехом и расположением ко всему живущему. Сперва они хотели прогнать напугавшую их собаку и даже застрелить ее из револьвера, если не уберется; но потом привыкли к лаю по ночам и иногда по утрам вспоминали:

   -- А где же наша Кусака?

   И это новое имя "Кусака" так и осталось за ней. Случалось, что и днем замечали в кустах темное тело, бесследно пропадавшее при первом движении руки, бросавшей хлеб, -- словно это был не хлеб, а камень, -- и скоро все привыкли к Кусаке, называли ее "своей" собакой и шутили по поводу ее дикости и беспричинного страха. С каждым днем Кусака на один шаг уменьшала пространство, отделявшее ее от людей; присмотрелась к их лицам и усвоила их привычки: за полчаса до обеда уже стояла в кустах и ласково помаргивала. И та же гимназисточка Леля, забывшая обиду, окончательно ввела ее в счастливый круг отдыхающих и веселящихся людей.

   -- Кусачка, пойди ко мне! -- звала она к себе.- Ну, хорошая, ну, милая, пойди! Сахару хочешь?.. Сахару тебе дам, хочешь? Ну, пойди же!

   Но Кусака не шла: боялась. И осторожно, похлопывая себя руками и говоря так ласково, как это можно было при красивом голосе и красивом лице, Леля подвигалась к собаке и сама боялась: вдруг укусит.

   -- Я тебя люблю, Кусачка, я тебя очень люблю. У тебя такой хорошенький носик и такие выразительные глазки. Ты не веришь мне, Кусачка?

   Брови Лели поднялись, и у самой у нее был такой хорошенький носик и такие выразительные глаза, что солнце поступило умно, расцеловав горячо, до красноты щек, все ее молоденькое, наивно-прелестное личико.

   И Кусачка второй раз в своей жизни перевернулась на спину и закрыла глаза, не зная наверно, ударят ее или приласкают. Но ее приласкали. Маленькая, теплая рука прикоснулась нерешительно к шершавой голове и, словно это было знаком неотразимой власти, свободно и смело забегала по всему шерстистому телу, тормоша, лаская и щекоча.

   -- Мама, дети! Глядите: я ласкаю Кусаку! -- закричала Леля.

   Когда прибежали дети, шумные, звонкоголосые, быстрые и светлые, как капельки разбежавшейся ртути, Кусака замерла от страха и беспомощного ожидания: она знала, что, если теперь кто-нибудь ударит ее, она уже не в силах будет впиться в тело обидчика своими острыми зубами: у нее отняли ее непримиримую злобу. И когда все наперерыв стали ласкать ее, она долго еще вздрагивала при каждом прикосновении ласкающей руки, и ей больно было от непривычной ласки, словно от удара.

  

III

   Всею своею собачьей душою расцвела Кусака. У нее было имя, на которое она стремглав неслась из зеленой глубины сада; она принадлежала людям и могла им служить. Разве недостаточно этого для счастья собаки?

   С привычкою к умеренности, создавшеюся годами бродячей, голодной жизни, она ела очень мало, но и это малое изменило ее до неузнаваемости: длинная шерсть, прежде висевшая рыжими, сухими космами и на брюхе вечно покрытая засохшею грязью, очистилась, почернела и стала лосниться, как атлас. И когда она от нечего делать выбегала к воротам, становилась у порога и важно осматривала улицу вверх и вниз, никому уже не приходило в голову дразнить ее или бросить камнем.

   Но такою гордою и независимою она бывала только наедине. Страх не совсем еще выпарился огнем ласк из ее сердца, и всякий раз при виде людей, при их приближении, она терялась и ждала побоев. И долго еще всякая ласка казалась ей неожиданностью, чудом, которого она не могла понять и на которое она не могла ответить. Она не умела ласкаться. Другие собаки умеют становиться на задние лапки, тереться у ног и даже улыбаться, и тем выражают свои чувства, но она не умела.

   Единственное, что могла Кусака, это упасть на спину, закрыть глаза и слегка завизжать. Но этого было мало, это не могло выразить ее восторга, благодарности и любви, -- и с внезапным наитием Кусака начала делать то, что, быть может, когда-нибудь она видела у других собак, но уже давно забыла. Она нелепо кувыркалась, неуклюже прыгала и вертелась вокруг самой себя, и ее тело, бывшее всегда таким гибким и ловким, становилось неповоротливым, смешным и жалким.

   -- Мама, дети! Смотрите, Кусака играет! -- кричала Леля и, задыхаясь от смеха, просила:-Еще, Кусачка, еще! Вот так! Вот так...

   И все собирались и хохотали, а Кусака вертелась, кувыркалась и падала, и никто не видел в ее глазах странной мольбы. И как прежде на собаку кричали и улюлюкали, чтобы видеть ее отчаянный страх, так теперь нарочно ласкали ее, чтобы вызвать в ней прилив любви, бесконечно смешной в своих неуклюжих и нелепых проявлениях. Не проходило часа, чтобы кто-нибудь из подростков или детей не кричал:

   -- Кусачка, милая Кусачка, поиграй!

   И Кусачка вертелась, кувыркалась и падала при несмолкаемом веселом хохоте. Ее хвалили при ней и за глаза и жалели только об одном, что при посторонних людях, приходивших в гости, она не хочет показать своих штук и убегает в сад или прячется под террасой.

   Постепенно Кусака привыкла к тому, что о пище не нужно заботиться, так как в определенный час кухарка даст ей помоев и костей, уверенно и спокойно ложилась на свое место под террасой и уже искала и просила ласк. И отяжелела она: редко бегала с дачи, и когда маленькие дети звали ее с собою в лес, уклончиво виляла хвостом и незаметно исчезала. Но по ночам все так же громок и бдителен был ее сторожевой лай.

  

IV

   Желтыми огнями загорелась осень, частыми дождями заплакало небо, и быстро стали пустеть дачи и умолкать, как будто непрерывный дождь и ветер гасили их, точно свечи, одну за другой.

   -- Как же нам быть с Кусакой? -- в раздумье спрашивала Леля.

   Она сидела, охватив руками колени, и печально глядела в окно, по которому скатывались блестящие капли начавшегося дождя.

   -- Что у тебя за поза, Леля! Ну кто так сидит? -- сказала мать и добавила:- А Кусаку придется оставить. Бог с ней!

   -- Жа-а-лко, -- протянула Леля.

   -- Ну что поделаешь? Двора у нас нет, а в комнатах ее держать нельзя, ты сама понимаешь.

   -- Жа-а-лко, -- повторила Леля, готовая заплакать.

   Уже приподнялись, как крылья ласточки, ее темные брови и жалко сморщился хорошенький носик, когда мать сказала:

   -- Догаевы давно уже предлагали мне щеночка. Говорят, очень породистый и уже служит. Ты слышишь меня? А эта что -- дворняжка!

   -- Жа-а-лко, -- повторила Леля, но не заплакала.

   Снова пришли незнакомые люди, и заскрипели возы, и застонали под тяжелыми шагами половицы, но меньше было говора и совсем не слышно было смеха. Напуганная чужими людьми, смутно предчувствуя беду, Кусака убежала на край сада и оттуда, сквозь поредевшие кусты, неотступно глядела на видимый ей уголок террасы и на сновавшие по нем фигуры в красных рубахах.

   -- Ты здесь, моя бедная Кусачка, -- сказала вышедшая Леля. Она уже была одета по-дорожному -- в то коричневое платье, кусок от которого оторвала Кусака, и черную кофточку.- Пойдем со мной!

   И они вышли на шоссе. Дождь то принимался идти, то утихал, и все пространство между почерневшею землей и небом было полно клубящимися, быстро идущими облаками. Снизу было видно, как тяжелы они и непроницаемы для света от насытившей их воды и как скучно солнцу за этою плотною стеной.

   Налево от шоссе тянулось потемневшее жнивье, и только на бугристом и близком горизонте одинокими купами поднимались невысокие разрозненные деревья и кусты. Впереди, недалеко, была застава и возле нее трактир с железной красной крышей, а у трактира кучка людей дразнила деревенского дурачка Илюшу.

   -- Дайте копеечку, -- гнусавил протяжно дурачок, и злые, насмешливые голоса наперебой отвечали ему:

   -- А дрова колоть хочешь?

   И Илюша цинично и грязно ругался, а они без веселья хохотали.

   Прорвался солнечный луч, желтый и анемичный, как будто солнце было неизлечимо больным; шире и печальнее стала туманная осенняя даль.

   -- Скучно, Кусака! -- тихо проронила Леля и, не оглядываясь, пошла назад.

   И только на вокзале она вспомнила, что не простилась с Кусакой.

  

V

   Кусака долго металась по следам уехавших людей, добежала до станции и -- промокшая, грязная -- вернулась на дачу. Там она проделала еще одну новую штуку, которой никто, однако, не видал: первый раз взошла на террасу и, приподнявшись на задние лапы, заглянула в стеклянную дверь и даже поскребла когтями. Но в комнатах было пусто, и никто не ответил Кусаке.

   Поднялся частый дождь, и отовсюду стал надвигаться мрак осенней длинной ночи. Быстро и глухо он заполнил пустую дачу; бесшумно выползал он из кустов и вместе с дождем лился с неприветного неба. На террасе, с которой была снята парусина, отчего она казалась обширной и странно пустой, свет долго еще боролся с тьмою и печально озарял следы грязных ног, но скоро уступил и он.

   Наступила ночь.

   И когда уже не было сомнений, что она наступила, собака жалобно и громко завыла. Звенящей, острой, как отчаяние, нотой ворвался этот вой в монотонный, угрюмо покорный шум дождя, прорезал тьму и, замирая, понесся над темным и обнаженным полем.

   Собака выла -- ровно, настойчиво и безнадежно спокойно. И тому, кто слышал этот вой, казалось, что это стонет и рвется к свету сама беспросветно-темная ночь, и хотелось в тепло, к яркому огню, к любящему женскому сердцу.

   Собака выла.

  

  

Комментарий

   Впервые-в "Журнале для всех", 1901, No 9, сентябрь. Рассказ включен в "Книгу рассказов и стихотворений", изданную в Москве книжным магазином С. Курнина и Ко. Деньги от продажи сборника в 1905 г. были переданы забастовочному комитету работников почты и телеграфа.

   В письме К. И. Чуковскому, написанном до 19 июля 1902 г., Андреев подчеркивал: "Мне не важно, кто "он" -- герой моих рассказов: поп, чиновник, добряк или скотина. Мне важно только одно что он человек и как таковой несет одни и те же тяготы жизни. Более того: в рассказе "Кусака" героем является собака, ибо все живое имеет одну и ту же душу, все живое страдает одними страданиями и в великом безличии и равенстве сливается воедино перед грозными силами жизни" (Чуковский Корней. Из воспоминаний. М., Советский писатель, 1959, с. 270).



Проблема правды о войне

Проблема поведения человека на войне

Проблема выбора человека

Проблемы жестокости на войне, безнравственности войны

ПИСЬМО

Вот письмо на родину, продиктованное мне мальчиком нашей экспедиции

Курдюковым. Оно не заслуживает забвения. Я переписал его, не приукрашивая,

и передаю дословно, в согласии с истиной.


"Любезная мама Евдокия Федоровна. В первых строках сего письма спешу

вас уведомить, что, благодаря господа, я есть жив и здоров, чего желаю от

вас слыхать то же самое. А также нижающе вам кланяюсь от бела лица до

сырой земли..."


(Следует перечисление родственников, крестных, кумовьев. Опустим это.

Перейдем ко второму абзацу.)


"Любезная мама Евдокия Федоровна Курдюкова. Спешу вам написать, что я

нахожусь в красной Конной армии товарища Буденного, а также тут находится

ваш кум Никон Васильич, который есть в настоящее время красный герой. Они

взяли меня к себе, в экспедицию Политотдела, где мы развозим на позиции

литературу и газеты - Московские Известия ЦИК, Московская Правда и родную

беспощадную газету Красный кавалерист, которую всякий боец на передовой

позиции желает прочитать, и опосля этого он с геройским духом рубает

подлую шляхту, и я живу при Никон Васильиче очень великолепно.

Любезная мама Евдокия Федоровна. Пришлите чего можете от вашей

силы-возможности. Просю вас заколоть рябого кабанчика и сделать мне

посылку в Политотдел товарища Буденного, получить Василию Курдюкову.

Каждые сутки я ложусь отдыхать не евши и безо всякой одежды, так что дюже холодно. Напишите мне письмо за моего Степу, живой он или нет, просю вас досматривайте до него и напишите мне за него - засекается он еще или перестал, а также насчет чесотки в передних ногах, подковали его или нет? Просю вас, любезная мама Евдокия Федоровна, обмывайте ему беспременно передние ноги с мылом, которое я оставил за образами, а если папаша мыло истребили, так купите в Краснодаре, и бог вас не оставит. Могу вам описать также, что здеся страна совсем бедная, мужики со своими конями хоронятся от наших красных орлов по лесам, пшеницы, видать, мало и она ужасно мелкая, мы с нее смеемся. Хозяева сеют рожь и то же самое овес. На палках здесь растет хмель, так что выходит очень аккуратно; из него гонют самогон.

Во-вторых строках сего письма спешу вам описать за папашу, что они

порубали брата Федора Тимофеича Курдюкова тому назад с год времени. Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты. Которые люди их видали, - то говорили, что они носили на себе медали, как при старом режиме. И по случаю той измены, всех нас побрали в плен и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря - шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился. Я написал тогда до вас письмо, как ваш Федя лежит без креста. Но папаша пымали меня с письмом и говорили: вы - материны дети, вы - ейный корень, потаскухин, я вашу матку брюхатил и буду брюхатить, моя жизнь погибшая, изведу я за правду свое семя, и еще разно. Я принимал от них страдания как спаситель Иисус Христос. Только вскорости я от папаши убег и прибился до своей частитоварища Павличенки. И наша бригада получила приказание идти в город Воронеж пополняться, и мы получили там пополнение, а также коней, сумки,

наганы, и все, что до нас принадлежало. За Воронеж могу вам описать,

любезная мама Евдокия Федоровна, что это городок очень великолепный, будет поболе Краснодара, люди в ем очень красивые, речка способная до купанья.

Давали нам хлеба по два фунта в день, мяса полфунта и сахару подходяще,

так что вставши пили сладкий чай, то же самое вечеряли и про голод забыли,

а в обед я ходил к брату Семен Тимофеичу за блинами или гусятиной и апосля этого лягал отдыхать. В тое время Семен Тимофеича, за его отчаянность весь полк желал иметь за командира и от товарища Буденного вышло такое приказание, и он получил двух коней, справную одежу, телегу для барахла отдельно и орден Красного Знамени, а я при ем считался братом. Таперича какой сосед вас начнет забижать - то Семен Тимофеич может его вполне зарезать. Потом мы начали гнать генерала Деникина, порезали их тыщи и загнали в Черное море, но только папаши нигде не было видать, и Семен Тимофеич их разыскивали по всех позициях, потому что они очень скучали за братом Федей. Но только, любезная мама, как вы знаете за папашу и за его упорный характер, так он что сделал - нахально покрасил себе бороду с рыжей на вороную и находился в городе Майкопе, в вольной одеже, так что никто из жителей не знали, что он есть самый что ни на есть стражник при старом режиме. Но только правда - она себе окажет, кум ваш Никон Васильич случаем увидал его в хате у жителя и написал до Семен Тимофеича письмо. Мы посидали на коней и пробегли двести верст - я, брат Сенька и желающие

ребята из станицы.

И что же мы увидали в городе Майкопе? Мы увидали, что тыл никак не

сочувствует фронту и в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом

режиме. И Семен Тимофеич в городе Майкопе с жидами здорово спорился, которые не выпущали от себя папашу и засадили его в тюрьму под замок, говоря - пришел приказ не рубать пленных, мы сами его будем судить, не серчайте, он свое получит. Но только Семен Тимофеич свое взял и доказал, что он есть командир полка и имеет от товарища Буденного все ордена Красного Знамени, и грозился всех порубать, которые спорятся за папашину личность и не выдают ее, а также грозились ребята со станицы. Но только Семен Тимофеич папашу получили, и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принадлежит к военному порядку. И тогда Сенька плеснул папаше Тимофей Родионычу воды на бороду, и с бороды потекла краска. И Сенька спросил Тимофей Родионыча:

- Хорошо вам, папаша, в моих руках?

- Нет, - сказал папаша, - худо мне.

Тогда Сенька спросил:

- А Феде, когда вы его резали, хорошо было в ваших руках?

- Нет, - сказал папаша, - худо было Феде.

Тогда Сенька спросил:

- А думали вы, папаша, что и вам худо будет?

- Нет, - сказал папаша, - не думал я, что мне худо будет.

Тогда Сенька поворотился к народу и сказал:

- А я так думаю, что если попадусь я к вашим, то не будет мне пощады. А

теперь, папаша, мы будем вас кончать...

И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в

богородицу и бить Сеньку по морде, и Семен Тимофеич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали папашу, потому я был усланный со двора.

Опосля этого мы получили стоянку в городе в Новороссийском. За этот

город можно рассказать, что за ним никакой суши больше нет, а одна вода.

Черное море, и мы там оставались до самого мая, когда выступили на

польский фронт и треплем шляхту почем зря...

Остаюсь ваш любезный сын Василий Тимофеич Курдюков. Мамка, доглядайте до Степки, и бог вас не оставит".


Вот письмо Курдюкова, ни в одном слове не измененное. Когда я кончил,

он взял исписанный листок и спрятал его за пазуху, на голое тело.

- Курдюков, - спросил я мальчика, - злой у тебя был отец?

- Отец у меня был кобель, - ответил он угрюмо.

- А мать лучше?

- Мать подходящая. Если желаешь - вот наша фамилия...

Он протянул мне сломанную фотографию. На ней был изображен Тимофей Курдюков, плечистый стражник в форменном картузе и с расчесанной бородой, недвижный, скуластый, со сверкающим взглядом бесцветных и бессмысленныхглаз. Рядом с ним, в бамбуковом креслице, сидела крохотная крестьянка в выпущенной кофте, с чахлыми светлыми и застенчивыми чертами лица. А у стены, у этого жалкого провинциального фотографического фона, с цветами и голубями, высились два парня - чудовищно огромные, тупые, широколицые, лупоглазые, застывшие, как на ученье, два брата Курдюковых - Федор и Семен.




СМЕРТЬ ДОЛГУШОВА

Завесы боя продвигались к городу. В полдень пролетел мимо нас Корочаев

в черной бурке - опальный начдив четыре, сражающийся в одиночку и ищущий

смерти. Он крикнул мне на бегу:

- Коммуникации наши прорваны, Радзивиллов и Броды в огне!..

И ускакал - развевающийся, весь черный, с угольными зрачками.

На равнине, гладкой, как доска, перестраивались бригады. Солнце

катилось в багровой пыли. Раненые закусывали в канавах. Сестры милосердия лежали на траве и вполголоса пели. Афонькины разведчики рыскали по полю, выискивая мертвецов и обмундирование. Афонька проехал в двух шагах от меня и сказал, не поворачивая головы:

- Набили нам ряшку. Дважды два. Есть думка за начдива, смещают.

Сомневаются бойцы...

Поляки подошли к лесу, верстах в трех от нас, и поставили пулеметы

где-то близко. Пули скулят и взвизгивают. Жалоба их нарастает yевыносимо.

Пули подстреливают землю и роются в ней, дрожа от нетерпения.

Вытягайченко, командир полка, храпевший на солнцепеке, закричал во сне и проснулся. Он сел на коня и поехал к головному эскадрону. Лицо его было мятое, в красных полосах от неудобного сна, а карманы полны слив.

- Сукиного сына, - сказал он сердито и выплюнул изо рта косточку, - вот

гадкая канитель. Тимошка, выкидай флаг!

- Пойдем, што ль? - спросил Тимошка, вынимая древко из стремян, и

размотал знамя, на котором была нарисована звезда и написано про III

Интернационал.

- Там видать будет, - сказал Вытягайченко и вдруг закричал дико: -

Девки, сидай на коников! Скликай людей, эскадронные!..

Трубачи проиграли тревогу. Эскадроны построились в колонну. Из канавы

вылез раненый и, прикрываясь ладонью, сказал Вытягайченке:

- Тарас Григорьевич, я есть делегат. Видать, вроде того, что останемся

мы...

- Отобьетесь... - пробормотал Вытягайченко и поднял коня на дыбы.

- Есть такая надея у нас, Тарас Григорьевич, что не отобьемся, - сказал

раненый ему вслед.

- Не канючь, - обернулся Вытягайченко, - небось не оставлю, и

скомандовал повод.

И тотчас же зазвенел плачущий бабий голос Афоньки Биды, моего друга:

- Не переводи ты с места на рыся, Тарас Григорьевич, до его пять верст

бежать. Как будешь рубать, когда у нас лошади заморенные... Хапать нечего

- поспеешь к богородице груши околачивать...

- Шагом! - скомандовал Вытягайченко, не поднимая глаз.

Полк ушел.

- Если думка за начдива правильная, - прошептал Афонька, задерживаясь,

- если смещают, тогда мыли холку и выбивай подпорки. Точка.

Слезы потекли у него из глаз. Я уставился на Афоньку в изумлении. Он

закрутился волчком, схватился за шапку, захрипел, гикнул и умчался.

Грищук со своей глупой тачанкой да я - мы остались одни и до вечера

мотались между огневых стен. Штаб дивизии исчез. Чужие части не принимали нас. Полки вошли в Броды и были выбиты контратакой. Мы подъехали к городскому кладбищу. Из-за могил выскочил польский разъезд и, вскинув винтовки, стал бить по нас. Грищук повернул. Тачанка его вопила всеми четырьмя своими колесами.

- Грищук! - крикнул я сквозь свист и ветер.

- Баловство, - ответил он печально.

- Пропадаем, - воскликнул я, охваченный гибельным восторгом, -

пропадаем, отец!

- Зачем бабы трудаются, - ответил он еще печальнее, - зачем сватання,

венчания, зачем кумы на свадьбах гуляют...

В небе засиял розовый хвост и погас. Млечный Путь проступил между

звездами.

- Смеха мне, - сказал Грищук горестно и показал кнутом на человека,

сидевшего при дороге, - смеха мне, зачем бабы трудаются...

Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телефонист. Разбросав ноги,

он смотрел на нас в упор.

- Я вот что, - сказал Долгушов, когда мы подъехали, - кончусь...

Понятно?

- Понятно, - ответил Грищук, останавливая лошадей.

- Патрон на меня надо стратить, - сказал Долгушов.

Он сидел, прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь. Не спуская

с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки

ползли на колени, и удары сердца были видны.

- Наскочит шляхта - насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь,

как и что...

- Нет, - ответил я и дал коню шпоры.

Долгушов разложил по земле синие ладони и осмотрел их недоверчиво.

- Бежишь? - пробормотал он, сползая. - Бежишь, гад...

Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с

истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида.

- По малости чешем, - закричал он весело. - Что у вас тут за ярмарка?

Я показал ему на Долгушова и отъехал.

Они говорили коротко, - я не слышал слов. Долгушов протянул взводному

свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.

- Афоня, - сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, - а я вот не

смог.

- Уйди, - ответил он, бледнея, - убью! Жалеете вы, очкастые, нашего

брата, как кошка мышку...

И взвел курок.

Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.

- Бона, - закричал сзади Грищук, - ан дури! - и схватил Афоньку за

руку.

- Холуйская кровь! - крикнул Афонька. - Он от моей руки не уйдет...

Грищук нагнал меня у поворота. Афоньки не было. Он уехал в другую

сторону.

- Вот видишь, Грищук, - сказал я, - сегодня я потерял Афоньку, первого

моего друга...

Грищук вынул из сиденья сморщенное яблоко.

- Кушай, - сказал он мне, - кушай, пожалуйста...


Отношение к матери

М.Горький О матери



Прославим женщину — Мать, неиссякаемый источник всё побеждающей жизни!


Здесь пойдет речь о железном Тимур-ленге, хромом барсе, о Сахиб-и-Кирани — счастливом завоевателе, о Тамерлане, как назвали его неверные, о человеке, который хотел разрушить весь мир.


Пятьдесят лет ходил он по земле, железная стопа его давила города и государства, как нога слона муравейники, красные реки крови текли от его путей во все стороны; он строил высокие башни из костей побежденных народов; он разрушал жизнь, споря в силе своей со Смертью, он мстил ей за то, что она взяла сына его Джигангира; страшный человек — он хотел отнять у нее все жертвы — да издохнет она с голода и тоски!


С того дня, как умер сын его Джигангир и народ Самарканда встретил победителя злых джеттов одетый в черное и голубое, посыпав головы свои пылью и пеплом, с того дня и до часа встречи со Смертью в Отраре, где она поборола его, — тридцать лет Тимур ни разу не улыбнулся — так жил он, сомкнув губы, ни пред кем не склоняя головы, и сердце его было закрыто для сострадания тридцать лет!


Прославим в мире женщину — Мать, единую силу, пред которой покорно склоняется Смерть! Здесь будет сказана правда о Матери, о том, как преклонился пред нею слуга и раб Смерти, железный Тамерлан, кровавый бич земли.


Вот как это было: пировал Тимур-бек в прекрасной долине Канигула, покрытой облаками роз и жасмина, в долине, которую поэты Самарканда назвали «Любовь цветов» и откуда видны голубые минареты великого города, голубые купола мечетей.


Пятнадцать тысяч круглых палаток раскинуто в долине широким веером, все они — как тюльпаны, и над каждой — сотни шелковых флагов трепещут, как живые цветы.


А в средине их — палатка Гуругана-Тимура — как царица среди своих подруг. Она о четырех углах, сто шагов по сторонам, три копья в высоту, ее средина — на двенадцати золотых колоннах в толщину человека, на вершине ее голубой купол, вся она из черных, желтых, голубых полос шелка, пятьсот красных шнуров прикрепили ее к земле, чтобы она не поднялась в небо, четыре серебряных орла по углам ее, а под куполом, в середине палатки, на возвышении, — пятый, сам непобедимый Тимур-Гуруган, царь царей.


На нем широкая одежда из шелка небесного цвета, ее осыпают зерна жемчуга — не больше пяти тысяч крупных зерен, да! На его страшной седой голове белая шапка с рубином на острой верхушке, и качается, качается — сверкает этот кровавый глаз, озирая мир.


Лицо Хромого, как широкий нож, покрытый ржавчиной от крови, в которую он погружался тысячи раз; его глаза узки, но они видят всё, и блеск их подобен холодному блеску царамута, любимого камня арабов, который неверные зовут изумрудом и который убивает падучую болезнь. А в ушах царя — серьги из рубинов Цейлона, из камней цвета губ красивой девушки.


На земле, на коврах, каких больше нет, — триста золотых кувшинов с вином и всё, что надо для пира царей, сзади Тимура сидят музыканты, рядом с ним — никого, у ног его — его кровные, цари и князья, и начальники войск, а ближе всех к нему — пьяный Кермани-поэт, тот, который однажды, на вопрос разрушителя мира:


Кермани! Сколько б ты дал за меня, если б меня продавали? — ответил сеятелю смерти и ужаса:


Двадцать пять аскеров.


Но это цена только моего пояса! — вскричал удивленный Тимур.


Я ведь и думаю только о поясе, — ответил Кермани, — только о поясе, потому что сам ты не стоишь ни гроша!


Вот как говорил поэт Кермани с царем царей, человеком зла и ужаса, и да будет для нас слава поэта, друга правды, навсегда выше славы Тимура.


Прославим поэтов, у которых один бог — красиво сказанное, бесстрашное слово правды, вот кто бог для них — навсегда!


И вот, в час веселья, разгула, гордых воспоминаний о битвах и победах, в шуме музыки и народных игр пред палаткой царя, где прыгали бесчисленные пестрые шуты, боролись силачи, изгибались канатные плясуны, заставляя думать, что в их телах нет костей, состязаясь в ловкости убивать, фехтовали воины и шло представление со слонами, которых окрасили в красный и зеленый цвета, сделав этим одних — ужасными и смешными — других, — в этот час радости людей Тимура, пьяных от страха пред ним, от гордости славой его, от усталости побед, и вина, и кумыса, — в этот безумный час, вдруг, сквозь шум, как молния сквозь тучу, до ушей победителя Баязета-султана долетел крик женщины, гордый крик орлицы, звук, знакомый и родственный его оскорбленной душе, — оскорбленной Смертью и потому жестокой к людям и жизни.


Он приказал узнать, кто там кричит голосом без радости, и ему сказали, что явилась какая-то женщина, она вся в пыли и лохмотьях, она кажется безумной, говорит по-арабски и требует — она требует! — видеть его, повелителя трех стран света.


Приведите ее! — сказал царь.


И вот пред ним женщина — босая, в лоскутках выцветших на солнце одежд, черные волосы ее были распущены, чтобы прикрыть голую грудь, лицо ее, как бронза, а глаза повелительны, и темная рука, протянутая Хромому, не дрожала.


Это ты победил султана Баязета? — спросила она.


Да, я. Я победил многих и его и еще не устал от побед. А что ты скажешь о себе, женщина?


Слушай! — сказала она. — Что бы ты ни сделал, ты — только человек, а я — Мать! Ты служишь смерти, я — жизни. Ты виноват предо мной, и вот я пришла требовать, чтоб ты искупил свою вину, — мне говорили, что девиз твой «Сила — в справедливости», — я не верю этому, но ты должен быть справедлив ко мне, потому что я — Мать!


Царь был достаточно мудр для того, чтобы почувствовать за дерзостью слов силу их, — он сказал:


Сядь и говори, я хочу слушать тебя!


Она села — как нашла удобным — в тесный круг царей, на ковер, и вот что рассказала она:


Я — из-под Салерно, это далеко, в Италии, ты не знаешь где! Мой отец — рыбак, мой муж — тоже, он был красив, как счастливый человек, — это я поила его счастьем! И еще был у меня сын — самый прекрасный мальчик на земле…


Как мой Джигангир, — тихо сказал старый воин.


Самый красивый и умный мальчик — это мой сын! Ему было шесть лет уже, когда к нам на берег явились сарацины-пираты, они убили отца моего, мужа и еще многих, а мальчика похитили, и вот четыре года, как я его ищу на земле. Теперь он у тебя, я это знаю, потому что воины Баязета схватили пиратов, а ты — победил Баязета и отнял у него всё, ты должен знать, где мой сын, должен отдать мне его!


Все засмеялись, и сказали тогда цари — они всегда считают себя мудрыми!


Она — безумна! — сказали цари и друзья Тимура, князья и военачальники его, и все смеялись.


Только Кермани смотрел на женщину серьезно, и с великим удивлением Тамерлан.


Она безумна как Мать! — тихо молвил пьяный поэт Кермани; а царь — враг мира — сказал:


Женщина! Как же ты пришла из этой страны, неведомой мне, через моря, реки и горы, через леса? Почему звери и люди — которые часто злее злейших зверей — не тронули тебя, ведь ты шла, даже не имея оружия, единственного друга беззащитных, который не изменяет им, доколе у них есть сила в руках? Мне надо знать всё это, чтобы поверить тебе и чтобы удивление пред тобою не мешало мне понять тебя!


Восславим женщину — Мать, чья любовь не знает преград, чьей грудью вскормлен весь мир! Всё прекрасное в человеке — от лучей солнца и от молока Матери, — вот что насыщает нас любовью к жизни!


Сказала она Тимур-ленгу:


Море я встретила только одно, на нем было много островов и рыбацких лодок, а ведь если ищешь любимое — дует попутный ветер. Реки легко переплыть тому, кто рожден и вырос на берегу моря. Горы? — я не заметила гор.


Пьяный Кермани весело сказал:


Гора становится долиной, когда любишь!


Были леса по дороге, да, это — было! Встречались вепри, медведи, рыси и страшные быки, с головой, опущенной к земле, и дважды смотрели на меня барсы, глазами, как твои. Но ведь каждый зверь имеет сердце, я говорила с ними, как с тобой, они верили, что я — Мать, и уходили, вздыхая, — им было жалко меня! Разве ты не знаешь, что звери тоже любят детей и умеют бороться за жизнь и свободу их не хуже, чем люди?


Так, женщина! — сказал Тимур. — И часто — я знаю — они любят сильнее, борются упорнее, чем люди!


Люди, — продолжала она, как дитя, ибо каждая Мать — сто раз дитя в душе своей, — люди — это всегда дети своих матерей, — сказала она, — ведь у каждого есть Мать, каждый чей-то сын, даже и тебя, старик, ты знаешь это, — родила женщина, ты можешь отказаться от бога, но от этого не откажешься и ты, старик!


Так, женщина! — воскликнул Кермани, бесстрашный поэт. — Так, — от сборища быков — телят не будет, без солнца не цветут цветы, без любви нет счастья, без женщины нет любви, без Матери — нет ни поэта, ни героя!


И сказала женщина:


Отдай мне моего ребенка, потому что я — Мать и люблю его!


Поклонимся женщине — она родила Моисея, Магомета и великого пророка Иисуса, который был умерщвлен злыми, но — как сказал Шерифэддин — он еще воскреснет и придет судить живых и мертвых, в Дамаске это будет, в Дамаске!


Поклонимся Той, которая неутомимо родит нам великих! Аристотель сын Ее, и Фирдуси, и сладкий, как мед, Саади, и Омар Хайям, подобный вину, смешанному с ядом, Искандер и слепой Гомер — это всё Ее дети, все они пили Ее молоко, и каждого Она ввела в мир за руку, когда они были ростом не выше тюльпана, — вся гордость мира — от Матерей!


И вот задумался седой разрушитель городов, хромой тигр Тимур-Гуруган, и долго молчал, а потом сказал ко всем:


Мен тангри кули Тимур! Я, раб божий Тимур, говорю что следует! Вот — жил я, уже много лет, земля стонет подо мною, и тридцать лет, как я уничтожаю жатву смерти вот этою рукой, — для того уничтожаю, чтобы отмстить ей за сына моего Джигангира, за то, что она погасила солнце сердца моего! Боролись со мною за царства и города, но — никто, никогда — за человека, и не имел человек цены в глазах моих, и не знал я — кто он и зачем на пути моем? Это я, Тимур, сказал Баязету, победив его: «О Баязет, как видно — пред богом ничто государства и люди, смотри — он отдает их во власть таких людей, каковы мы: ты — кривой, я — хром!» Так сказал я ему, когда его привели ко мне в цепях и он не мог стоять под тяжестью их, так сказал я, глядя на него в несчастии, и почувствовал жизнь горькою, как полынь, трава развалин!


Я, раб божий Тимур, говорю что следует! Вот — сидит предо мною женщина, каких тьмы, и она возбудила в душе моей чувства, неведомые мне. Говорит она мне, как равному, и она не просит, а требует. И я вижу, понял я, почему так сильна эта женщина, — она любит, и любовь помогла ей узнать, что ребенок ее — искра жизни, от которой может вспыхнуть пламя на многие века. Разве все пророки не были детьми и герои — слабыми? О, Джигангир, огонь моих очей, может быть, тебе суждено было согреть землю, засеять ее счастьем — я хорошо полил ее кровью, и она стала тучной!


Снова долго думал бич народов и сказал наконец:


Я, раб божий Тимур, говорю что следует! Триста всадников отправятся сейчас же во все концы земли моей, и пусть найдут они сына этой женщины, а она будет ждать здесь, и я буду ждать вместе с нею, тот же, кто воротится с ребенком на седле своего коня, он будет счастлив — говорит Тимур! Так, женщина?


Она откинула с лица черные волосы, улыбнулась ему и ответила, кивнув головой:


Так, царь!


Тогда встал этот страшный старик и молча поклонился ей, а веселый поэт Кермани говорил, как дитя, с большой радостью:


Что прекрасней песен о цветах и звездах?


Всякий тотчас скажет: песни о любви!


Что прекрасней солнца в ясный полдень мая?


И влюбленный скажет: та, кого люблю!


Ах, прекрасны звезды в небе полуночи — знаю!


И прекрасно солнце в ясный полдень лета — знаю!


Очи моей милой всех цветов прекрасней — знаю!


И ее улыбка ласковее солнца — знаю!


Но еще не спета песня всех прекрасней,


Песня о начале всех начал на свете,


Песнь о сердце мира, о волшебном сердце


Той, кого мы, люди, Матерью зовем!


И сказал Тимур-ленг своему поэту:


Так, Кермани! Не ошибся бог, избрав твои уста для того, чтоб возвещать его мудрость!


Э! Бог сам — хороший поэт! — молвил пьяный Кермани.


А женщина улыбалась, и улыбались все цари и князья, военачальники и все другие дети, глядя на нее — Мать!


Всё это — правда; все слова здесь — истина, об этом знают наши матери, спросите их, и они скажут:


Да, всё это вечная правда, мы — сильнее смерти, мы, которые непрерывно дарим миру мудрецов, поэтов и героев, мы, кто сеет в нем всё, чем он славен!

Проблемы подвига, осуществления цели, мечты

Проблемы активной и жизненной позиции человека

Максим Горький

Песня о Соколе

   Море -- огромное, лениво вздыхающее у берега, -- уснуло и неподвижно в дали, облитой голубым сиянием луны. Мягкое и серебристое, оно слилось там с синим южным небом и крепко спит, отражая в себе прозрачную ткань перистых облаков, неподвижных и не скрывающих собою золотых узоров звезд. Кажется, что небо все ниже наклоняется над морем, желая понять то, о чем шепчут неугомонные волны, сонно всползая на берег.

   Горы, поросшие деревьями, уродливо изогнутыми норд-остом, резкими взмахами подняли свои вершины в синюю пустыню над ними, суровые контуры их округлились, одетые теплой и ласковой мглой южной ночи.

   Горы важно задумчивы. С них на пышные зеленоватые гребни волн упали черные тени и одевают их, как бы желая остановить единственное движение, заглушить немолчный плеск воды и вздохи пены -- все звуки, которые нарушают тайную тишину, разлитую вокруг вместе с голубым серебром сияния луны, еще скрытой за горными вершинами.

   -- А-ала-ах-а-акбар!.. -- тихо вздыхает Надыр-Рагим-оглы, старый крымский чабан, высокий, седой, сожженный южным солнцем, сухой и мудрый старик.

   Мы с ним лежим на песке у громадного камня, оторвавшегося от родной горы, одетого тенью, поросшего мхом, -- у камня печального, хмурого. На тот бок его, который обращен к морю, волны набросали тины, водорослей, и обвешанный ими камень кажется привязанным к узкой песчаной полоске, отделяющей море от гор. Пламя нашего костра освещает его со стороны, обращенной к горе, оно вздрагивает, и по старому камню, изрезанному частой сетью глубоких трещин, бегают тени.

   Мы с Рагимом варим уху из только что наловленной рыбы и оба находимся в том настроении, когда все кажется прозрачным, одухотворенным, позволяющим проникать в себя, когда на сердце так чисто, легко и нет иных желаний, кроме желания думать.

   А море ластится к берегу, и волны звучат так ласково, точно просят пустить их погреться к костру. Иногда в общей гармонии плеска слышится более повышенная и шаловливая нота -- это одна из волн, посмелее, подползла ближе к нам.

   Рагим лежит грудью на песке, головой к морю, и вдумчиво смотрит в мутную даль, опершись локтями и положив голову на ладони. Мохнатая баранья шапка съехала ему на затылок, с моря веет свежестью в его высокий лоб, весь в мелких морщинах. Он философствует, не справляясь, слушаю ли я его, точно он говорит с морем:

   -- Верный богу человек идет в рай. А который не служит богу и пророку? Может, он -- вот в этой пене... И те серебряные пятна на воде, может, он же... кто знает?

   Темное, могуче размахнувшееся море светлеет, местами на нем появляются небрежно брошенные блики луны. Она уже выплыла из-за мохнатых вершин гор и теперь задумчиво льет свой свет на море, тихо вздыхающее ей навстречу, на берег и камень, у которого мы лежим.

   -- Рагим!.. Расскажи сказку... -- прошу я старика.

   -- Зачем? -- спрашивает Рагим, не оборачиваясь ко мне.

   -- Так! Я люблю твои сказки.

   -- Я тебе все уж рассказал... Больше не знаю... -- Это он хочет, чтобы я попросил его. Я прошу.

   -- Хочешь, я расскажу тебе песню? -- соглашается Рагим.

   Я хочу слышать старую песню, и унылым речитативом, стараясь сохранить своеобразную мелодию песни, он рассказывает.

  

I

   "Высоко в горы вполз Уж и лег там в сыром ущелье, свернувшись в узел и глядя в море.

   Высоко в небе сияло солнце, а горы зноем дышали в небо, и бились волны внизу о камень...

   А по ущелью, во тьме и брызгах, поток стремился навстречу морю, гремя камнями...

   Весь в белой пене, седой и сильный, он резал гору и падал в море, сердито воя.

   Вдруг в то ущелье, где Уж свернулся, пал с неба Сокол с разбитой грудью, в крови на перьях...

   С коротким криком он пал на землю и бился грудью в бессильном гневе о твердый камень...

   Уж испугался, отполз проворно, но скоро понял, что жизни птицы две-три минуты...

   Подполз он ближе к разбитой птице, и прошипел он ей прямо в очи:

   -- Что, умираешь?

   -- Да, умираю! -- ответил Сокол, вздохнув глубоко. -- Я славно пожил!.. Я знаю счастье!.. Я храбро бился!.. Я видел небо... Ты не увидишь его так близко!.. Эх ты, бедняга!

   -- Ну что же -- небо? -- пустое место... Как мне там ползать? Мне здесь прекрасно... тепло и сыро!

   Так Уж ответил свободной птице и усмехнулся в душе над нею за эти бредни.

   И так подумал: "Летай иль ползай, конец известен: все в землю лягут, все прахом будет..."

   Но Сокол смелый вдруг встрепенулся, привстал немного и по ущелью повел очами...

   Сквозь серый камень вода сочилась, и было душно в ущелье темном и пахло гнилью.

   И крикнул Сокол с тоской и болью, собрав все силы:

   -- О, если б в небо хоть раз подняться!.. Врага прижал бы я... к ранам груди и... захлебнулся б моей он кровью!.. О, счастье битвы!..

   А Уж подумал: "Должно быть, в небе и в самом деле пожить приятно, коль он так стонет!.."

   И предожил он свободной птице: "А ты подвинься на край ущелья и вниз бросайся. Быть может, крылья тебя поднимут и поживешь ты еще немного в твоей стихии".

   И дрогнул Сокол и, гордо крикнув, пошел к обрыву, скользя когтями по слизи камня.

   И подошел он, расправил крылья, вздохнул всей грудью, сверкнул очами и -- вниз скатился.

   И сам, как камень, скользя по скалам, он быстро падал, ломая крылья, теряя перья...

   Волна потока его схватила и, кровь омывши, одела в пену, умчала в море.

   А волны моря с печальным ревом о камень бились... И трупа птицы не видно было в морском пространстве...

  

II

   В ущелье лежа, Уж долго думал о смерти птицы, о страсти к небу.

   И вот взглянул он в ту даль, что вечно ласкает очи мечтой о счастье.

   -- А что он видел, умерший Сокол, в пустыне этой без дна и края? Зачем такие, как он, умерши, смущают душу своей любовью к полетам в небо? Что им там ясно? А я ведь мог бы узнать все это, взлетевши в небо хоть ненадолго.

   Сказал и -- сделал. В кольцо свернувшись, он прянул в воздух и узкой лентой блеснул на солнце.

   Рожденный ползать -- летать не может!.. Забыв об этом, он пал на камни, но не убился, а рассмеялся...

   -- Так вот в чем прелесть полетов в небо! Она -- в паденье!.. Смешные птицы! Земли не зная, на ней тоскуя, они стремятся высоко в небо и ищут жизни в пустыне знойной. Там только пусто. Там много света, но нет там пищи и нет опоры живому телу. Зачем же гордость? Зачем укоры? Затем, чтоб ею прикрыть безумство своих желаний и скрыть за ними свою негодность для дела жизни? Смешные птицы!.. Но не обманут теперь уж больше меня их речи! Я сам все знаю! Я -- видел небо... Взлетал в него я, его измерил, познал паденье, но не разбился, а только крепче в себя я верю. Пусть те, что землю любить не могут, живут обманом. Я знаю правду. И их призывам я не поверю. Земли творенье -- землей живу я.

   И он свернулся в клубок на камне, гордясь собою.

   Блестело море, все в ярком свете, и грозно волны о берег бились.

   В их львином реве гремела песня о гордой птице, дрожали скалы от их ударов, дрожало небо от грозной песни:

   "Безумству храбрых поем мы славу!

   Безумство храбрых -- вот мудрость жизни! О смелый Сокол! В бою с врагами истек ты кровью... Но будет время -- и капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке жизни и много смелых сердец зажгут безумной жаждой свободы, света!

   Пускай ты умер!.. Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом гордым к свободе, к свету!

   Безумству храбрых поем мы песню!.."

  

   ... Молчит опаловая даль моря, певуче плещут волны на песок, и я молчу, глядя в даль моря. На воде все больше серебряных пятен от лунных лучей... Наш котелок тихо закипает.

   Одна из волн игриво вскатывается на берег и, вызывающе шумя, ползет к голове Рагима.

   -- Куда идешь?.. Пшла! -- машет на нее Рагим рукой, и она покорно скатывается обратно в море.

   Мне нимало не смешна и не страшна выходка Рагима, одухотворяющего волны. Все кругом смотрит странно живо, мягко, ласково. Море так внушительно спокойно, и чувствуется, что в свежем дыхании его на горы, еще не остывшие от дневного зноя, скрыто много мощной, сдержанной силы. По темно-синему небу золотым узором звезд написано нечто торжественное, чарующее душу, смущающее ум сладким ожиданием какого-то откровения.

   Все дремлет, но дремлет напряженно чутко, и кажется, что вот в следующую секунду все встрепенется и зазвучит в стройной гармонии неизъяснимо сладких звуков. Эти звуки расскажут про тайны мира, разъяснят их уму, а потом погасят его, как призрачный огонек, и увлекут с собой душу высоко в темно-синюю бездну, откуда навстречу ей трепетные узоры звезд тоже зазвучат дивной музыкой откровения...

  



Проблема милосердия (люди,будьте милосердны)

Ф.М. ДОСТОЕВСКИЙ

МАЛЬЧИК У ХРИСТА НА ЕЛКЕ

МАЛЬЧИК С РУЧКОЙ

   Дети странный народ, они снятся и мерещатся. Перед елкой и в самую елку перед рождеством я все встречал на улице, на известном углу, одного мальчишку, никак не более как лет семи. В страшный мороз он был одет почти по-летнему, но шея у него была обвязана каким-то старьем, -- значит его все же кто-то снаряжал, посылая. Он ходил "с ручкой"; это технический термин, значит -- просить милостыню. Термин выдумали сами эти мальчики. Таких, как он, множество, они вертятся на вашей дороге и завывают что-то заученное; но этот не завывал и говорил как-то невинно и непривычно и доверчиво смотрел мне в глаза, -- стало быть, лишь начинал профессию. На расспросы мои он сообщил, что у него сестра, сидит без работы, больная; может, и правда, но только я узнал потом, что этих мальчишек тьма-тьмущая: их высылают "с ручкой" хотя бы в самый страшный мороз, и если ничего не наберут, то наверно их ждут побои. Набрав копеек, мальчик возвращается с красными, окоченевшими руками в какой-нибудь подвал, где пьянствует какая-нибудь шайка халатников, из тех самых, которые, "забастовав на фабрике под воскресенье в субботу, возвращаются вновь на работу не ранее как в среду вечером". Там, в подвалах, пьянствуют с ними их голодные и битые жены, тут же пищат голодные грудные их дети. Водка, и грязь, и разврат, а главное, водка. С набранными копейками мальчишку тотчас же посылают в кабак, и он приносит еще вина. В забаву и ему иногда нальют в рот косушку и хохочут, когда он, с пресекшимся дыханием, упадет чуть не без памяти на пол,

   ...и в рот мне водку скверную

   Безжалостно вливал...

   Когда он подрастет, его поскорее сбывают куда-нибудь на фабрику, но все, что он заработает, он опять обязан приносить к халатникам, а те опять пропивают. Но уж и до фабрики эти дети становятся совершенными преступниками. Они бродяжат по городу и знают такие места в разных подвалах, в которые можно пролезть и где можно переночевать незаметно. Один из них ночевал несколько ночей сряду у одного дворника в какой-то корзине, и тот его так и не замечал. Само собою, становятся воришками. Воровство обращается в страсть даже у восьмилетних детей, иногда даже без всякого сознания о преступности действия. Под конец переносят все -- голод, холод, побои, -- только за одно, за свободу, и убегают от своих халатников бродяжить уже от себя. Это дикое существо не понимает иногда ничего, ни где он живет, ни какой он нации, есть ли бог, есть ли государь; даже такие передают об них вещи, что невероятно слышать, и, однако же, всё факты.

  

   Но я романист, и, кажется, одну "историю" сам сочинил. Почему я пишу: "кажется", ведь я сам знаю наверно, что сочинил, но мне все мерещится, что это где-то и когда-то случилось, именно это случилось как раз накануне рождества, в каком-то огромном городе и в ужасный мороз.

   Мерещится мне, был в подвале мальчик, но еще очень маленький, лет шести или даже менее. Этот мальчик проснулся утром в сыром и холодном подвале. Одет он был в какой-то халатик и дрожал. Дыхание его вылетало белым паром, и он, сидя в углу на сундуке, от скуки нарочно пускал этот пар изо рта и забавлялся, смотря, как он вылетает. Но ему очень хотелось кушать. Он несколько раз с утра подходил к нарам, где на тонкой, как блин, подстилке и на каком-то узле под головой вместо подушки лежала больная мать его. Как она здесь очутилась? Должно быть, приехала с своим мальчиком из чужого города и вдруг захворала. Хозяйку углов захватили еще два дня тому в полицию; жильцы разбрелись, дело праздничное, а оставшийся один халатник уже целые сутки лежал мертво пьяный, не дождавшись и праздника. В другом углу комнаты стонала от ревматизма какая-то восьмидесятилетняя старушонка, жившая когда-то и где-то в няньках, а теперь помиравшая одиноко, охая, брюзжа и ворча на мальчика, так что он уже стал бояться подходить к ее углу близко. Напиться-то он где-то достал в сенях, но корочки нигде не нашел и раз в десятый уже подходил разбудить свою маму. Жутко стало ему, наконец, в темноте: давно уже начался вечер, а огня не зажигали. Ощупав лицо мамы, он подивился, что она совсем не двигается и стала такая же холодная, как стена. "Очень уж здесь холодно", -- подумал он, постоял немного, бессознательно забыв свою руку на плече покойницы, потом дохнул на свои пальчики, чтоб отогреть их, и вдруг, нашарив на нарах свой картузишко, потихоньку, ощупью, пошел из подвала. Он еще бы и раньше пошел, да все боялся вверху, на лестнице, большой собаки, которая выла весь день у соседских дверей. Но собаки уже не было, и он вдруг вышел на улицу.

   Господи, какой город! Никогда еще он не видал ничего такого. Там, откудова он приехал, по ночам такой черный мрак, один фонарь на всю улицу. Деревянные низенькие домишки запираются ставнями; на улице, чуть смеркнется -- никого, все затворяются по домам, и только завывают целые стаи собак, сотни и тысячи их, воют и лают всю ночь. Но там было зато так тепло и ему давали кушать, а здесь -- господи, кабы покушать! И какой здесь стук и гром, какой свет и люди, лошади и кареты, и мороз, мороз! Мерзлый пар валит от загнанных лошадей, из жарко дышащих морд их; сквозь рыхлый снег звенят об камни подковы, и все так толкаются, и, господи, так хочется поесть, хоть бы кусочек какой-нибудь, и так больно стало вдруг пальчикам. Мимо прошел блюститель порядка и отвернулся, чтоб не заметить мальчика.

   Вот и опять улица, -- ох какая широкая! Вот здесь так раздавят наверно; как они все кричат, бегут и едут, а свету-то, свету-то! А это что? Ух, какое большое стекло, а за стеклом комната, а в комнате дерево до потолка; это елка, а на елке сколько огней, сколько золотых бумажек и яблоков, а кругом тут же куколки, маленькие лошадки; а по комнате бегают дети, нарядные, чистенькие, смеются и играют, и едят, и пьют что-то. Вот эта девочка начала с мальчиком танцевать, какая хорошенькая девочка! Вот и музыка, сквозь стекло слышно. Глядит мальчик, дивится, уж и смеется, а у него болят уже пальчики и на ножках, а на руках стали совсем красные, уж не сгибаются и больно пошевелить. И вдруг вспомнил мальчик про то, что у него так болят пальчики, заплакал и побежал дальше, и вот опять видит он сквозь другое стекло комнату, опять там деревья, но на столах пироги, всякие -- миндальные, красные, желтые, и сидят там четыре богатые барыни, а кто придет, они тому дают пироги, а отворяется дверь поминутно, входит к ним с улицы много господ. Подкрался мальчик, отворил вдруг дверь и вошел. Ух, как на него закричали и замахали! Одна барыня подошла поскорее и сунула ему в руку копеечку, а сама отворила ему дверь на улицу. Как он испугался! А копеечка тут же выкатилась и зазвенела по ступенькам: не мог он согнуть свои красные пальчики и придержать ее. Выбежал мальчик и пошел поскорей-поскорей, а куда, сам не знает. Хочется ему опять заплакать, да уж боится, и бежит, бежит и на ручки дует. И тоска берет его, потому что стало ему вдруг так одиноко и жутко, и вдруг, господи! Да что ж это опять такое? Стоят люди толпой и дивятся: на окне за стеклом три куклы, маленькие, разодетые в красные и зеленые платьица и совсем-совсем как живые! Какой-то старичок сидит и будто бы играет на большой скрипке, два других стоят тут же и играют на маленьких скрипочках, и в такт качают головками, и друг на друга смотрят, и губы у них шевелятся, говорят, совсем говорят, -- только вот из-за стекла не слышно. И подумал сперва мальчик, что они живые, а как догадался совсем, что это куколки, -- вдруг рассмеялся. Никогда он не видал таких куколок и не знал, что такие есть! И плакать-то ему хочется, но так смешно-смешно на куколок. Вдруг ему почудилось, что сзади его кто-то схватил за халатик: большой злой мальчик стоял подле и вдруг треснул его по голове, сорвал картуз, а сам снизу поддал ему ножкой. Покатился мальчик наземь, тут закричали, обомлел он, вскочил и бежать-бежать, и вдруг забежал сам не знает куда, в подворотню, на чужой двор, -- и присел за дровами: "Тут не сыщут, да и темно".

   Присел он и скорчился, а сам отдышаться не может от страху и вдруг, совсем вдруг, стало так ему хорошо: ручки и ножки вдруг перестали болеть и стало так тепло, так тепло, как на печке; вот он весь вздрогнул: ах, да ведь он было заснул! Как хорошо тут заснуть: "Посижу здесь и пойду опять посмотреть на куколок, -- подумал мальчик и усмехнулся, вспомнив про них,-- совсем как живые!.." И вдруг ему послышалось, что над ним запела его мама песенку. "Мама, я сплю, ах, как тут спать хорошо!"

   -- Пойдем ко мне на елку, мальчик, -- прошептал над ним вдруг тихий голос.

   Он подумал было, что это все его мама, но нет, не она; кто же это его позвал, он не видит, но кто-то нагнулся над ним и обнял его в темноте, а он протянул ему руку и... и вдруг, -- о, какой свет! О, какая елка! Да и не елка это, он и не видал еще таких деревьев! Где это он теперь: все блестит, все сияет и кругом всё куколки, -- но нет, это всё мальчики и девочки, только такие светлые, все они кружатся около него, летают, все они целуют его, берут его, несут с собою, да и сам он летит, и видит он: смотрит его мама и смеется на него радостно.

   -- Мама! Мама! Ах, как хорошо тут, мама! -- кричит ей мальчик, и опять целуется с детьми, и хочется ему рассказать им поскорее про тех куколок за стеклом. -- Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки? -- спрашивает он, смеясь и любя их.

   -- Это "Христова елка", -- отвечают они ему. -- У Христа всегда в этот день елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки... -- И узнал он, что мальчики эти и девочки все были всё такие же, как он, дети, но одни замерзли еще в своих корзинах, в которых их подкинули на лестницы к дверям петербургских чиновников, другие задохлись у чухонок, от воспитательного дома на прокормлении, третьи умерли у иссохшей груди своих матерей, во время самарского голода, четвертые задохлись в вагонах третьего класса от смраду, и все-то они теперь здесь, все они теперь как ангелы, все у Христа, и он сам посреди их, и простирает к ним руки, и благословляет их и их грешных матерей... А матери этих детей все стоят тут же, в сторонке, и плачут; каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним и целуют их, утирают им слезы своими ручками и упрашивают их не плакать, потому что им здесь так хорошо...

   А внизу наутро дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика; разыскали и его маму... Та умерла еще прежде его; оба свиделись у господа бога в небе.

   И зачем же я сочинил такую историю, так не идущую в обыкновенный разумный дневник, да еще писателя? А еще обещал рассказы преимущественно о событиях действительных! Но вот в том-то и дело, мне все кажется и мерещится, что все это могло случиться действительно, -- то есть то, что происходило в подвале и за дровами, а там об елке у Христа -- уж и не знаю, как вам сказать, могло ли оно случиться, или нет? На то я и романист, чтоб выдумывать.



Проблема любви к Родине, малой родине, человек и природа

Б. Екимов Степная балка

   Начну с читательского письма: «В свое время, в очень давние уже годы, пришлось мне ехать машиной в ваших краях, от Калача к Суровикину. Решили отдохнуть, отъехали от дороги к небольшой балочке. Из машины вышли – и словно иной мир. Описать не могу, но помню и через тридцать лет. Это было в мае или июне…»
   Немножечко странновато, не правда ли? Обычная степная балка. Что в ней? «Пальмы юга» там не растут. Лишь – трава, кустарник, деревья. А вот помнится и через тридцать лет. Наверное, не зря.
   Балка – это обычная ложбина меж степными курганами ли, увалами. Обрывистая, глубокая или просторная, с пологими склонами. Их много, балок и балочек, в донской степи. В балках вода ближе, там – родники. Там трава зеленей и гуще, и не только цепучие терн да шиповник растут, но и осокорь, осина, липа. Липологовская балка, Осинологовская. От летнего моего жилья, дома в поселке, до ближайшей балки в Задонье – час пешего хода, на велосипеде – вдвое быстрей, на машине вовсе рукой подать. Березовая балка да Ореховая – эти на виду, возле моста через Дон. Но я больше Грушевую люблю: она – просторная и от людских набитых дорог поодаль.
   Мост минуешь, оставляя позади донские воды; поднимешься в гору по шумной асфальтовой трассе; свернешь налево, узкой, тоже асфальтовой дорогой три километра пробежишь и – прочь с нее. Теперь глинистой, не больно езженной колеей вниз и вниз. Это уже Грушевая балка.
   Ранняя весна. Апрель. Только-только стало теплеть. Лишь другой день солнышко греет.
   И сразу потянуло в Задонье. Поехал. А там еще по-зимнему скучно и пусто: черная степь, стылый ветер.
   Свернул с дорога, в Грушевую балку спустился в полгоры, вышел из машины и понял, что рано приехал, поторопился: все голо, черно, лишь кое-где на дубах сухие листья порой шелестят. Но уж коли приехал, не уезжать же разом. Отошел от машины, на бугорке присел.
   Ясный день. Солнышко греет. Потревоженная моим прибытием полуденная тишь снова сомкнулась, словно тихая вода: поплескались волнешки и успокоились. Простенькая бабочка-лимонница, сверкающе-желтая, чертила воздух.
   Обостренным слухом, в безветрии, в полуденной тиши, я почуял какой-то слитный шорох, огляделся и увидел проснувшийся, живой муравейник. Довольно великий для наших мест – в колено – холмик кипел весенней муравьиного жизнью. Я подошел к нему, наклонился: в лицо мне пахну́л острый муравьиный дух. Вспомнив детство, положил я на муравейник сухую былку, а потом облизал ее, сладко морщась от муравьиной кислоты. Нарядная кофейно-пятнистая бабочка-крапивница неторопливым, порхающим лётом кружила передо мной, то вспыхивая под солнцем радужными переливами крыльев, то притухая.
   Потекло время иное – медленное, тягучее; всё вместе: и жизнь, и сладкое забытье. Гудливые земляные пчелы не торопясь ищут сияющие цветы калужницы или звездочки гусиного лука – первый 
цвет. Красные клопы-солдатики, сбившись гурьбою, греются на старом пеньке. Рядом алая капелька божьей коровки спешит вверх по высохшему стеблю, хочет взлететь.
   Солнце над головой, теплая земля, острый дух листовой прели и молодых горьких почек. Тихий мир жизни. Это ранняя весна, Задонье, Грушевая балка. Сюда нетрудно добраться, но нет сил уйти. А молодым летом и вовсе. Жарким полуднем проедешь поселковыми улицами, потом Дон минуешь. Везде – лето, зелень. Но в Грушевую балку спустились, встали, вышли из машины – и словно ударило, ослепило. Жмуришься, не веришь глазам: это иная земля или волшебный сон?
   Цветущие поляны – будто цветные озера в зеленых берегах дубков да вязов. Сочевник цветет розовым – розовое озеро. Фиолетовый разлив чины да мышиного горошка. Солнечно-желтые копья коровяка, розовые – дикой мальвы. Милые ромашки, шпорник. Все сияет, все полыхает под солнцем, источая пьянящий дух.
   Бредем. Зелень и 
цвет – выше колен, по пояс. На губах – сладость и горечь. Белое, розовое, сиреневое, фиолетовое, золотое – по светлой, по темной зелени. Нет, это не моя донская скупая земля – песок да глина, выгорающая до рыжины, это сказочный сон золотой.
   Зелень малых балочек рассекает ланами цветущую землю. И это – спасенье. От яркого, слепящего многоцветья отдыхает глаз на зелени дубков, чернокленов. Дикая вишня стелется по земле, по лаковой зелени – россыпь розовеющих ягод. Миновали балочку, прохлада ее остудила лицо и тело. И снова – желтое, алое, лиловое, голубое. Качаются, плывут на тонких упругих стеблях, колышутся, млеют под солнцем созвездия зверобоя, облачка белых и розовых кашек, пахучие заросли донника. Медовая сладость и сладимая, терпкая горечь. Все здесь: полынь, чабер, тысячелистник, железняк, бессмертник, душица, еще не раскрывшая цвета, но знак подающая. Вот она – у опушки.
   Жара, зной, но дышится легко. Идешь трогаешь, обнимаешь цветущее, которое осыпает и дарит тебя золотистой пыльцой, лепестками, горьким соком и сладкой медвяной сытью. И вот уже ты весь пропах этой сладостью, терпкостью, горечью…
   Падаешь, закрываешь глаза, проваливаясь не в забытье, а в такой же праздничный сон: плывет перед глазами голубое и алое. Пьешь густой и пахучий воздух, тягучий настой, пьешь и чуешь, как в жилах твоих кровь клокочет. Это июнь: молодое лето в цветенье, Грушевая балка, что огромным распахом спускается от вершин задонских курганов до самой воды. Грушевая, Красная балка, Голубая – вся донская земля теперь словно женщина в самой спелой, знойной своей поре: ослепительно красива, горяча, сладка, пьяняще пахуча и так желанна.
   Вспоминают, что раньше, когда в ручной сенокос неделями жили в шалашах, на покосе, то самые красивые дети рождались в марте, через девять месяцев после косьбы.

* * *

   Время к осени. Погожим августовским днем пробирались мы от хутора Осиновского к Большому Набатову. Как всегда, хотели путь сократить и маленько заплутались. И лишь наткнувшись на заброшенный полевой стан, поняли, куда угодили.
   Из машины вышли и не сговариваясь побрели от дороги вниз – к зелени, к тени, к прохладе, туда, где с угора стекала в дол лесистая балка. Подошли, сели, а потом и прилегли на траву, под сень дубков, уже набравших гроздья молодых желудей. После гудящей машины, тряской дороги хорошо дышалось, гляделось и уже не хотелось никуда спешить.
   Кончалось сухое жаркое лето. Земля выгорела, пожелтели, высохнув, степные травы. А рядом, в лесистой балке, сочно зеленела листва деревьев, журчала вода родничка где-то внизу, в глубине балки. Синие цветы цикория-полуденника, желтая пахучая пижма, живокость пестрели на опушке. Дух зелени, близкой воды, влажной земли, прокатываясь волнами, растворялся в горячей степи. Стрекотали кузнечики, и какая-то птаха – кажется, славочка – негромко журчала рядом, в кустах.
   Нынче – опять зима. За окнами – поздний декабрь, мерклый, с короткими днями. Попалось среди бумаг письмо читательницы, и сразу вспомнилась иная пора – весна да лето. Это память долгая, на всю жизнь. А всего лишь – степная балка, где-нибудь в Задонье, на полпути от Калача-на-Дону к Суровикину. Надо лишь остановиться, выйти из машины.

Проблема одиночества

Проблема утраты смысла жизни

Проблема воспитания, примера для детей

Проблема безволия, неумения занять активную жизненную позицию

Проблема алкоголизма

Людмила Петрушевская

Страна

Кто скажет, как живет тихая, пьющая женщина со своим ребенком, никому не видимая в однокомнатной квартире. Как она каждый вечер, как бы ни была пьяной, складывает вещички своей дочери для детского сада, чтобы утром все было под рукой.

Она сама со следами былой красоты на лице — брови дугами, нос тонкий, а вот дочь вялая, белая, крупная девочка, даже и на отца не похожая, потому что отец ее яркий блондин с ярко-красными губами. Дочь обычно тихо играет на полу, пока мать пьет за столом или лежа на тахте. Потом они обе укладываются спать, гасят свет, а утром встают как ни в чем не бывало и бегут по морозу, в темноте, в детский сад.

Несколько раз в году мать с дочерью выбираются в гости, сидят за столом, и тогда мать оживляется, громко начинает разговаривать и подпирает подбородок одной рукой и оборачивается, то есть делает вид, что она тут своя. Она и была тут своей, пока блондин ходил у ней в мужьях, а потом все схлынуло, вся прошлая жизнь и все прошлые знакомые. Теперь приходится выбирать те дома и те дни, в которые яркий блондин не ходит в гости со своей новой женой, женщиной, говорят, жесткого склада, которая не спускает никому ничего.

И вот мать, у которой дочь от блондина, осторожно звонит и поздравляет кого-то с днем рождения, тянет, мямлит, спрашивает, как жизнь складывается, однако сама не говорит, что придет: ждет. Ждет, пока все не решится там у них, на том конце телефонного провода, и наконец кладет трубку и бежит в гастроном за очередной бутылкой, а потом в детский сад за дочкой.

Раньше бывало так, что, пока дочь не засыпала, ни о какой бутылке не было речи, а потом все опростилось, все пошло само собой, потому что не все ли равно девочке, чай ли пьет мать или лекарство. Девочке и впрямь все равно, она тихо играет на полу в свои старые игрушки, и никто на свете не знает, как они живут вдвоем и как мать все обсчитывает, рассчитывает и решает, что ущерба в том нет, если то самое количество денег, которое уходило бы на обед, будет уходить на вино — девочка сыта в детском саду, а ей самой не надо ничего.

И они экономят, гасят свет, ложатся спать в девять часов, и никто не знает, какие божественные сны снятся дочери и матери, никто не знает, как они касаются головой подушки и тут же засыпают, чтобы вернуться в ту страну, которую они покинут опять рано утром, чтобы бежать по темной, морозной улице куда-то и зачем-то, в то время как нужно было бы никогда не просыпаться.

Проблема роли взрослого в жизни человека

Андрей Платонов

ЕЩЕ МАМА

А я, когда вырасту, я в школу ходить не буду! — сказал Артем своей матери, Евдокии Алексеевне. — Правда, мама?

Правда, правда, — ответила мать. — Чего тебе ходить!

Чего мне ходить? Нечего! А то я пойду, а ты заскучаешь по мне. Не надо лучше!

Не надо, — сказала мать, — не надо!

А когда прошло лето и стало Артему семь лет от роду, Евдокия Алексеевна взяла сына за руку и повела его в школу. Артем хотел было уйти от матери, да не мог вынуть свою руку из ее руки; рука у матери теперь была твердая, а прежде была мягкая.

Ну что ж! — сказал Артем. — Зато я домой скоро приду! Правда, скоро?

Скоро, скоро, — ответила мать. — Поучишься чуть-чуть и домой пойдешь.

Я чуть-чуть, — соглашался Артем. — А ты по мне дома не скучай!

Не буду, сынок, я не буду скучать.

Нет, ты немножко скучай, — сказал Артем. — Так лучше тебе будет, — а то что! А игрушки из угла убирать не надо: я приду и сразу буду играть, я бегом домой прибегу.

А я тебя ждать буду, — сказала мать, — я тебе оладьев нынче испеку.

Ты будешь ждать меня? — обрадовался Артем. — Тебе ждать не дождаться! Эх, горе тебе! А ты не плачь по мне, ты не бойся и не умри смотри, а меня дожидайся!

Да уж ладно! — засмеялась мать Артема. — Уж дождусь тебя, милый мой, авось не помру!

Ты дыши и терпи, тогда не помрешь, — сказал Артем. — Гляди, как я дышу, так и ты.

Мать вздохнула, остановилась и показала сыну вдаль. Там, в конце улицы, стояла новая большая рубленая школа, ее целое лето строили, а за школой начинался темный лиственный лес. До школы отсюда еще было далеко, до нее протянулся долгий порядок домов, дворов десять или одиннадцать.

А теперь ступай один, — сказала мать. — Привыкай один ходить. Школу-то видишь?

А то будто! Вон она!

Ну иди, иди, Артемушка, иди один. Учительницу там слушайся, она тебе вместо меня будет.

Артем задумался.

Нету, она за тебя не будет, — тихо произнес Артем, — она чужая.

Привыкнешь, Аполлинария Николаевна тебе как родная будет. Ну, иди!

Мать поцеловала Артема в лоб, и он пошел далее один.

Отошедши далеко, он оглянулся на мать. Мать стояла на месте и смотрела на него. Артему хотелось заплакать по матери и вернуться к ней, но он опять пошел вперед, чтобы мать не обиделась на него. А матери тоже хотелось догнать Артема, взять его за руку и вернуться с ним домой, но она только вздохнула и пошла домой одна.

Вскоре Артем снова обернулся, чтобы поглядеть на мать, однако ее уже не было видно.

И пошел он опять один и заплакал. Тут гусак вытянул шею из-за изгороди, крякнул и защемил клювом штанину у Артема, а заодно захватил и живую кожу на его ноге. Артем рванулся прочь и спасся от гусака. «Это страшные дикие птицы, — решил Артем, — они живут вместе с орлами!»

На другом дворе были открыты ворота. Артем увидел лохматое животное с приставшими к нему репьями; животное стояло к Артему хвостом, но все равно оно было сердитое и видело его.

«Ктой-то это? — подумал Артем. — Волк, что ли?» Артем оглянулся в ту сторону, куда ушла его мать, — не видать ли ее там, а то этот волк побежит туда. Матери не было видно, она уже дома, должно быть, — это хорошо, волк ее не съест. Вдруг лохматое животное повернуло голову и молча оскалило на Артема пасть с зубами.

Артем узнал собаку Жучку.

Жучка, это ты?

Р-р-р! — ответила собака-волк.

Тронь только! — сказал Артем. — Ты только тронь! Ты знаешь, что тебе тогда будет? Я в школу иду. Вон она — виднеется!

Ммм, — смирно произнесла Жучка и шевельнула хвостом.

Эх, далече еще до школы! — вздохнул Артем и пошел дальше.

Кто-то враз и больно ударил Артема по щеке, словно вонзился в нее, и тут же вышел вон обратно.

Это ктой-то еще? — напугался было Артем. — Ты чего дерешься, а то я тебе тоже... Мне в школу надо. Я ученик — ты видишь!

Он поглядел вокруг, а никого не было, один ветер шумел павшими листьями.

Спрятался? — сказал Артем. — Покажись только!

На земле лежал толстый жук. Артем поднял его, потом положил на лопух.

Это ты на меня из ветра упал. Живи теперь, живи скорее, а то зима настанет!

Сказавши так, Артем побежал в школу, чтобы не опоздать. Сначала он бежал по тропинке возле плетня, да оттуда какой-то зверь дыхнул на него горячим духом и сказал: «Ффур-фурчи!»

Не трожь меня: мне некогда! — ответил Артем и выбежал на середину улицы.

На дворе школы сидели ребята. Их Артем не знал, они пришли из другой деревни, должно быть, они учились давно и были все умные, потому что Артем не понимал, что они говорили.

А ты знаешь жирный шрифт? Ого! — сказал мальчик из другой деревни.

А еще двое говорили:

Нам хоботковых насекомых Афанасий Петрович показывал!

А мы их прошли уже. Мы птиц учили до кишок!

Вы до кишок только, а мы всех птиц до перелета проходили.

«А я ничего не знаю, — подумал Артем, — я только маму люблю! Убегу я домой!»

Зазвенел звонок. На крыльцо школы вышла учительница Аполлинария Николаевна и сказала, когда отзвенел звонок:

Здравствуйте, дети! Идите сюда, идите ко мне.

Все ребята пошли в школу, один Артем остался во дворе. Аполлинария Николаевна подошла к нему:

А ты чего? Оробел, что ли?

Я к маме хочу, — сказал Артем и закрыл лицо рукавом. — Отведи меня скорее ко двору.

Нет уж, нет! — ответила учительница. — В школе я тебе мама!

Она взяла Артема под мышки, подняла к себе на руки и понесла.

Артем исподволь поглядел на учительницу: ишь ты, какая она была, — она была лицом белая, добрая, глаза ее весело смотрели на него, будто она играть с ним хотела в игру, как маленькая. И пахло от нее так же, как от матери, теплым хлебом и сухою травой.

В классе Аполлинария Николаевна хотела было посадить Артема за парту, но он в страхе прижался к ней и не сошел с рук. Аполлинария Николаевна села за стол и стала учить детей, а Артема оставила у себя на коленях.

Эк ты, селезень толстый какой на коленях сидит! — сказал один мальчик.

Я не толстый! — ответил Артем. — Это меня орел укусил, я раненый.

Он сошел с коленей учительницы и сел за парту.

Где? — спросила учительница. — Где твоя рана? Покажи-ка ее, покажи!

А вот тута! — Артем показал ногу, где гусак его защемил.

Учительница оглядела ногу.

До конца урока доживешь?

Доживу, — обещал Артем.

Артем не слушал, что говорила учительница на уроке. Он смотрел в окно на далекое белое облако; оно плыло по небу туда, где жила его мама в родной их избушке. А жива ли она? Не померла ли от чего-нибудь, — вот бабушка Дарья весною враз померла — не чаяли не гадали. А может быть, изба их без него загорелась, ведь Артем давно из дома ушел, мало ли что бывает.

Учительница видела тревогу мальчика и спросила у него:

А ты чего, Федотов Артем, — ты чего думаешь сейчас? Почему ты меня не слушаешь?

Я пожара боюсь, наш дом сгорит.

Не сгорит. В колхозе народ смотрит, он потушит огонь.

Без меня потушат? — спросил Артем.

Без тебя управятся.

После урока Артем первым побежал домой.

Подожди, подожди, — сказала Аполлинария Николаевна. — Вернись назад, ты ведь раненый.

А ребята сказали:

Эк, какой, — инвалид, а бегает!

Артем остановился в дверях, учительница подошла к нему, взяла его за руку и повела с собою. Она жила в комнатах при школе, только с другого крыльца. В комнатах у Аполлинарии Николаевны пахло цветами, тихо звенела посуда в шкафу, и всюду было убрано чисто — хорошо.

Аполлинария Николаевна посадила Артема на стул, обмыла его ногу теплой водой из таза и перевязала красное пятнышко — щипок гусака — белою марлей.

А мама твоя будет горевать! — сказала Аполлинария Николаевна. — Вот горевать будет!

Не будет! — ответил Артем. — Она оладьи печет!

Нет, будет. Эх, скажет, зачем Артем в школу нынче ходил? Ничего он там не узнал, а пошел учиться — значит, он маму обманул, значит, он меня не любит, скажет она и сама заплачет.

И правда! — испугался Артем.

Правда. Давай сейчас учиться.

Чуть-чуть только, — сказал Артем.

Ладно уж: чуть-чуть, — согласилась учительница. — Ну, иди сюда, раненый.

Она подняла его к себе на руки и понесла в класс. Артем боялся упасть и прильнул к учительнице. Снова он почувствовал тот же тихий и добрый запах, который он чувствовал возле матери, а незнакомые глаза, близко глядевшие на него, были несердитые, точно давно знакомые. «Не страшно», — подумал Артем.

В классе Аполлинария Николаевна написала на доске одно слово и сказала:

Так пишется слово «мама». — И велела писать эти буквы в тетрадь.

А это про мою маму? — спросил Артем.

Про твою.

Тогда Артем старательно начал рисовать такие же буквы в своей тетради, что и на доске. Он старался, а рука его не слушалась; он ей подговаривал, как надо писать, а рука гуляла сама по себе и писала каракули, не похожие на маму. Осерчавши, Артем писал снова и снова четыре буквы, изображающие «маму», а учительница не сводила с него своих радующихся глаз.

Ты молодец! — сказала Аполлинария Николаевна.

Она увидела, что теперь Артем сумел написать буквы хорошо и ровно.

Еще учи! — попросил Артем. — Какая это буква: вот такая — ручки в бочки?

Это Ф, — сказала Аполлинария Николаевна.

А жирный шрифт — что?

А это такие вот толстые буквы.

Кормлёные? — спросил Артем. — Больше не будешь учить — нечему?

Как так — «нечему»? Ишь ты какой! — сказала учительница. — Пиши еще!

Она написала на доске: «Родина».

Артем стал было переписывать слово в тетрадь, да вдруг замер и прислушался.

На улице кто-то сказал страшным заунывным голосом: «У-у!», — а потом еще раздалось откуда-то, как из-под земли: «Н-н-н!».

И Артем увидел в окне черную голову быка. Бык глянул на Артема одним кровавым глазом и пошел к школе.

Мама! — закричал Артем.

Учительница схватила мальчика и прижала его к своей груди.

Не бойся! — сказала она. — Не бойся, маленький мой. Я тебя не дам ему, он тебя не тронет.

У-у-у! — прогудел бык.

Артем обхватил руками шею Аполлинарии Николаевны, а она положила ему свою руку на голову.

Я прогоню быка.

Артем не поверил.

Да. А ты не мама!

Мама... Сейчас я тебе мама!

Ты еще мама? Там мама, а ты еще, ты тут.

Я еще. Я тебе еще мама!

В классную комнату вошел старик с кнутом, запыленный землей; он поклонился и сказал:

Здравствуйте, хозяева! А что, нету ли кваску испить либо воды? Дорога сухая была...

А вы кто, вы чьи? — спросила Аполлинария Николаевна.

Мы дальние, — ответил старик. — Мы скрозь идем вперед, мы племенных быков по плану гоним. Слышите, как они нутром гудят? Звери лютые!

Они вот детей могут изувечить, ваши быки! — сказала Аполлинария Николаевна.

Еще чего! — обиделся старик. — А я-то где? Детей я уберегу!

Старик пастух напился из бака кипяченой воды — он полбака выпил, — вынул из своейсумки красное яблочко, дал его Артему. «Ешь, — сказал, — точи зубы» — и ушел.

А еще у меня есть еще мамы? — спросил Артем. — Далеко-далеко где-нибудь?

Есть, — ответила учительница. — Их много у тебя.

А зачем много?

А затем, чтоб тебя бык не забодал. Вся наша Родина — еще мама тебе.

Вскоре Артем пошел домой, а на другое утро он спозаранку собрался в школу.

Куда ты? Рано еще, — сказала мать.

Да, а там учительница Аполлинария Николаевна! — ответил Артем.

Ну что ж, что учительница. Она добрая.

Она, должно, уже соскучилась, — сказал Артем. — Мне пора.

Мать наклонилась к сыну и поцеловала его на дорогу.

Ну иди, иди помаленьку. Учись там и расти большой.





Проблема милосердия

Проблема ответственности человека за свой выбор

Проблема жизненной стойкости

Андрей Платонов

НЕИЗВЕСТНЫЙ ЦВЕТОК

(СКАЗКА-БЫЛЬ)

Жил на свете маленький цветок. Никто и не знал, что он есть на земле. Он рос один на пустыре; коровы и козы не ходили туда, и дети из пионерского лагеря там никогда неиграли. На пустыре трава не росла, а лежали одни старые серые камни, и меж ними была сухая мертвая глина. Лишь один ветер гулял по пустырю; как дедушка-сеятель, ветер носил семена и сеял их всюду — и в черную влажную землю, и на голый каменный пустырь. В черной доброй земле из семян рождались цветы и травы, а в камне и глине семена умирали.

А однажды упало из ветра одно семечко, и приютилось оно в ямке меж камнем и глиной. Долго томилось это семечко, а потом напиталось росой, распалось, выпустило из себя тонкие волоски корешка, впилось ими в камень и в глину и стало расти.

Так начал жить на свете тот маленький цветок. Нечем было ему питаться в камне и в глине; капли дождя, упавшие с неба, сходили по верху земли и не проникали до его корня, а цветок все жил и жил и рос помаленьку выше. Он поднимал листья против ветра, и ветер утихал возле цветка; из ветра упадали на глину пылинки, что принес ветер с черной тучной земли; и в тех пылинках находилась пища цветку, но пылинки были сухие. Чтобы смочить их, цветок всю ночь сторожил росу и собирал ее по каплям на свои листья. А когда листья тяжелели от росы, цветок опускал их, и роса падала вниз; она увлажняла черные земляные пылинки, что принес ветер, и разъедала мертвую глину.

Днем цветок сторожил ветер, а ночью росу. Он трудился день и ночь, чтобы жить и не умереть. Он вырастил свои листья большими, чтобы они могли останавливать ветер и собирать росу. Однако трудно было цветку питаться из одних пылинок, что выпали из ветра, и еще собирать для них росу. Но он нуждался в жизни и превозмогал терпеньем свою боль от голода и усталости. Лишь один раз в сутки цветок радовался: когда первый луч утреннего солнца касался его утомленных листьев.

Если же ветер подолгу не приходил на пустырь, плохо тогда становилось маленькому цветку, и уже не хватало у него силы жить и расти.

Цветок, однако, не хотел жить печально; поэтому, когда ему бывало совсем горестно, он дремал. Все же он постоянно старался расти, если даже корни его глодали голый камень и сухую глину. В такое время листья его не могли напитаться полной силой и стать зелеными: одна жилка у них была синяя, другая красная, третья голубая или золотого цвета. Это случалось оттого, что цветку недоставало еды, и мученье его обозначалось в листьях разными цветами. Сам цветок, однако, этого не знал: он ведь был слепой и не видел себя, какой он есть.

В середине лета цветок распустил венчик вверху. До этого он был похож на травку, а теперь стал настоящим цветком. Венчик у него был составлен из лепестков простого светлого цвета, ясного и сильного, как у звезды. И, как звезда, он светился живым мерцающим огнем, и его видно было даже в темную ночь. А когда ветер приходил на пустырь, он всегда касался цветка и уносил его запах с собою.

И вот шла однажды поутру девочка Даша мимо того пустыря. Она жила с подругами в пионерском лагере, а нынче утром проснулась и заскучала по матери. Она написала матери письмо и понесла письмо на станцию, чтобы оно скорее дошло. По дороге Даша целовала конверт с письмом и завидовала ему, что он увидит мать скорее, чем она.

На краю пустыря Даша почувствовала благоухание. Она поглядела вокруг. Вблизи никаких цветов не было, по тропинке росла одна маленькая травка, а пустырь был вовсе голый; но ветер шел с пустыря и приносил оттуда тихий запах, как зовущий голос маленькой неизвестной жизни. Даша вспомнила одну сказку, ее давно рассказывала ей мать. Мать говорила о цветке, который все грустил по своей матери — розе, но плакать он не мог, и только в благоухании проходила его грусть.

«Может, это цветок скучает там по своей матери, как я» — подумала Даша.

Она пошла в пустырь и увидела около камня тот маленький цветок. Даша никогда еще не видела такого цветка — ни в поле, ни в лесу, ни в книге на картинке, ни в ботаническом саду, нигде. Она села на землю возле цветка и спросила его:

Отчего ты такой?

Не знаю, — ответил цветок.

А отчего ты на других непохожий?

Цветок опять не знал, что сказать. Но он впервые так близко слышал голос человека, впервые кто-то смотрел на него, и он не хотел обидеть Дашу молчанием.

— Оттого, что мне трудно, — ответил цветок.

А как тебя зовут? — спросила Даша.

Меня никто не зовет, — сказал маленький цветок, — я один живу.

Даша осмотрелась в пустыре.

Тут камень, тут глина! — сказала она. — Как же ты один живешь, как же ты из глины вырос и не умер, маленький такой?

Не знаю, — ответил цветок.

Даша склонилась к нему и поцеловала его в светящуюся головку.

На другой день в гости к маленькому цветку пришли все пионеры. Даша привела их, но еще задолго, не доходя до пустыря, она велела всем вздохнуть и сказала:

Слышите, как хорошо пахнет. Это он так дышит.

Пионеры долго стояли вокруг маленького цветка и любовались им, как героем. Потом они обошли весь пустырь, измерили его шагами и сосчитали, сколько нужно привезти тачек с навозом и золою, чтобы удобрить мертвую глину.

Они хотели, чтобы и на пустыре земля стала доброй. Тогда и маленький цветок, неизвестный по имени, отдохнет, а из семян его вырастут и не погибнут прекрасные дети, самые лучшие, сияющие светом цветы, которых нету нигде.

Четыре дня работали пионеры, удобряя землю на пустыре. А после того они ходили путешествовать в другие поля и леса и больше на пустырь не приходили. Только Даша пришла однажды, чтобы проститься с маленьким цветком. Лето уже кончалось, пионерам нужно было уезжать домой, и они уехали.

А на другое лето Даша опять приехала в тот же пионерский лагерь. Всю долгую зиму она помнила о маленьком, неизвестном по имени цветке. И она тотчас пошла на пустырь, чтобы проведать его.

Даша увидела, что пустырь теперь стал другой, он зарос теперь травами и цветами, и над ним летали птицы и бабочки. От цветов шло благоухание, такое же, как от того маленького цветка-труженика.

Однако прошлогоднего цветка, жившего меж камнем и глиной, уже не было. Должно быть, он умер в минувшую осень. Новые цветы были тоже хорошие; они были только немного хуже, чем тот первый цветок. И Даше стало грустно, что нету прежнего цветка. Она пошла обратно и вдруг остановилась. Меж двумя тесными камнями вырос новый цветок — такой же точно, как тот старый цвет, только немного лучше его и еще прекраснее. Цветок этот рос из середины стеснившихся камней; он был живой и терпеливый, как его отец, и еще сильнее отца, потому что он жил в камне.

Даше показалось, что цветок тянется к ней, что он зовет ее к себе безмолвным голосом своего благоухания.





Проблема отцов и детей

Миниатюра В.Солоухина из книги «Камешки на ладони»

В английском парламенте обсуждался вопрос о молодежи. Оратор огласил с трибуны четыре высказывания разных людей о молодежи. Вот они, эти высказывания:

Наша молодежь любит роскошь, она дурно воспитана, она насмехается над начальством и нисколько не уважает стариков. Наши нынешние дети стали тиранами, они не встают, когда в комнату входит пожилой человек, перечат свои родителям. Попросту говоря, они очень плохие.

Я утратил всякие надежды относительно будущего нашей страны, если сегодняшняя молодежь завтра возьмет в руки бразды правления, ибо эта молодежь невыносима, невыдержанна, просто ужасна.

Наш мир достиг критической стадии. Дети больше не слушают своих родителей. Видимо, конец мира не очень далек.

Эта молодежь растленна до глубины души. Молодые люди злокозненны и нерадивы. Они никогда не будут походить на молодежь былых времен. Молодое поколение сегодняшнего дня не сумеет сохранить нашу культуру.

Все эти изречения о молодежи, о безнадежном будущем были встречены в парламенте аплодисментами. Тогда оратор раскрыл карты.

Оказывается, первое изречение принадлежит Сократу, второе – Гесиоду, третье – египетскому жрецу, а четвертое найдено в глиняном горшке в развалинах Вавилона, а возраст горшка – 3000 лет.

ЦИТАТЫ к проблеме отцов и детей

  • «Любовь и уважение к родителям без всякого сомнения есть чувство святое» (В.Г.Белинский).

  • «Любовь к родителям – основа всех добродетелей» (Цицерон).

  • Три бедствия есть у человека: смерть, старость и плохие дети. От старости и смерти никто не может закрыть двери своего дома, но от плохих детей дом могут уберечь сами дети»(В.А.Сухомлинский).

  • «Неблагодарный сын хуже чужого: это преступник, так как сын не имеет права быть равнодушным к матери» (Г.Мопассан).

  • «Неуважение к предкам есть первый признак безнравственности» (А.С.Пушкин).

  • «Острее жалит боль, когда ее причиняет кто-нибудь из близких» (Бабрий).

  • «Ничто не бывает так редко на свете, как полная откровенность между родителями и детьми»(Р.Роллан).

  • И вы поспешили-то, в общем, зря

Шуметь про «сверхновые отношения»,

Всегда на земле и при всех поколениях

Были и лужицы, и моря.

Э.Асадов

  • Каждое поколение считает себя более умным, чем предыдущее, и более мудрым, чем последующее» (Джордж Оруэлл)

  • «Искусство старения состоит в том, чтобы быть для молодых опорой, а не препятствием, учителем, а не соперником, понимающим, а не равнодушным» (Андре Моруа)



Проблема красоты,

Вадим Шефнер

МИГ

Не привыкайте к чудесам -
Дивитесь им, дивитесь!
Не привыкайте к небесам,
Глазами к ним тянитесь.

Приглядывайтесь к облакам,
Прислушивайтесь к птицам,
Прикладывайтесь к родникам,
Ничто не повторится.

За мигом миг, за шагом шаг
Впадайте в изумленье.
Все будет так - и все не так
Через одно мгновенье.

1964

Василий Шукшин

Дядя Ермолай



Проблема совести, честности;

Проблема ответственности человека за свои поступки

Проблема смысла человеческой жизни

    Вспоминаю из детства один случай. 
     Была страда. Отмолотились в тот день рано, потому что заходил дождь. Небо – синим-сине, и уж дергал ветер. Мы, ребятишки, рады были дождю, рады были отдохнуть, а дядя Ермолай, бригадир, недовольно поглядывал на тучу и не спешил. 
     – Не будет никакого дождя. Пронесет все с бурей, – ему охота было домолотить скирду. Но… все уж собирались, и он скрепя сердце тоже стал собираться. 
     До бригадного дома километра полтора. Пока добрались, пустили коней и поужинали, густая синева небесная наползла, но дождя не было. Налетел сильный ветер, поднялась пыль… Во мгле трепетно вспыхивали молнии и гремел гром. Ветер рвал, носил, а дождя не было. 
     – Самая воровская ночь, – сказал дядя Ермолай. – Ну-ка, Гришка… – дядя Ермолай поискал глазами, я попался ему, – Гришка с Васькой, идите на точок – там ночуете. А то как бы в такую-то ночку не подъехал кто да не нагреб зерна. Ночь-то… самая такая. 
     Мы с Гришкой пошли на ток. 
     Полтора километра, которые мы давеча проскакали мигом, теперь показались нам долгими и опасными. Гроза разыгралась вовсю: вспыхивало и гремело со всех сторон! Прилетали редкие капли, больно били по лицу. Пахло пылью и чем-то вроде жженым – резко, горько. Так пахнет, когда кресалом бьют по кремнию, добывая огонь. 
     Когда вверху вспыхивало, все на земле – скирды, деревья, снопы в суслонах, неподвижные кони, – все как будто на миг повисало в воздухе, потом тьма проглатывала все; сверху гремело гулко, уступами, как будто огромные камни срывались с горы в пропасть, сшибались и прыгали. 
     Мы наконец заблудились. Сбились с дороги и потеряли ту скирду, у какой молотили. Их было много. Останавливались, ждали, когда осветит: опять все вроде подскакивало, короткий миг висело в воздухе, в синем, резком свете, и все опять исчезало, и в кромешной тьме грохотало. 
     – Давай залезем в первую попавшую скирду и заночуем, – предложил Гришка. 
     – Давай, конечно. 
     – А утром скажем, что ночевали на точке, кто узнает?! 
     Залезли в обмолоченную скирду, в теплую пахучую солому. Поговорили малость, наказали себе проснуться пораньше… И не заметили, как и заснули, не слышали, как ночью шел дождь. 
     Утро раскинулось ясное, умытое, тихое. Мы проспали. Но так как ночью хорошо промочило, наши молотить рано не поедут, мы знали. Мы пошли в дом. 
     – Ну, караульщики, – спросил дядя Ермолай, увидев нас, мне показалось, что он смотрит пытливо. – Как ночевали? 
     – Хорошо. 
     – Все там в порядке? На точке-то? 
     – Все в порядке. А что? 
     – Ничего. Спрашиваю… Я посылал, я и спрашиваю. «А что?», – а сам все смотрит. 
     Мне стало не по себе. 
     – Зерно-то целое? 
     – Целое, – у Гришки круглые, ясные глаза; он смотрит не мигая. – А что? 
     – Да вы были там?! На точке-то? 
     У меня заныл кончик позвоночника, копчик. Гришка тоже растерялся… Хлоп-хлоп глазами. 
     – Как это «были»?.. 
     – Ну да, были вы там? 
     – Были. А где же мы были? 
     Эх, тут дядя Ермолай взвился: 
     – Да не были вы там, сукины вы сыны! Вы где-то под суслоном ночевали, а говорите – на точке! Сгребу вот счас обоих да носом – в точок-то, носом, как котов пакостливых. Где ночевали? 
     – От… Ты чо? 
     – Где ночевали?! 
     – На точке, – Гришка, видно, решил стоять насмерть. Мне стало легче. 
     – Васька, где ночевали? 
     – На точке. 
     – Да растудыт вашу туда-суда и в ребра!.. – дядя Ермолай аж за голову взялся и болезненно сморщился. – Ты гляди, что они вытворяют-то! Да не было вас на току, не было-о! Я ж был там! Ну?! Обормоты вы такие, обормоты! Я ж следом за вами пошел туда – думаю, дошли ли они хоть? Не было вас там! 
     Это нас не смутило – что он, оказывается, был на току. 
     – Ну и что? 
     – Что? 
     – Ну и… мы тоже были. Мы, значит, маленько попозже… Мы блудили. 
     – Где попозже?! – взвизгнул дядя Ермолай. – Где попозже-то?! Я там весь дождь переждал! Я только к свету оттуда уехал. Не было вас там! 
     – Были… 
     Дядя Ермолай ошалел… Может быть, мы – в глазах его – тоже на миг подпрыгнули и повисли в воздухе, как вчерашние скирды и кони – отчего-то у него глаза сделались большие и удивленные. 
     – Были? 
     – Были. 
     Он схватил узду… Мы – в разные стороны. Дядя Ермолай постоял с уздой, бросил, сморщился болезненно и пошел прочь, вытирая ладошкой глаза. Он был не очень здоровый. 
     – Обормоты, – говорил он на ходу. – Не были же, не были – и в глаза врут стоят. Штыбы бы вам околеть, не доживая веку! Штыбы бы вам… жены злые попались!.. Обормоты. В глаза врут стоят – и хоть бы что! О!.. – дядя Ермолай повернулся к нам. – Да ты скажи честно: испужались, можеть, не нашли – нет, в глаза смотрют и врут. Обормоты… По пять трудодней снимаю, раз вы такие. 
     Днем, когда молотили, дядя Ермолай еще раз подошел к нам. 
     – Гришка, Васьк… сознайтесь: не были на точке? По пять трудодней не сниму. Не были же? 
     – Были. 
     Дядя Ермолай некоторое время смотрел на нас… Потом позвал с собой. 
     – Идите суда… Идите, идите. Вот тут вот я от дождя прятался, – показал. И посмотрел на нас с мольбой: – А вы где же прятались? 
     – А мы – с той стороны. 
     – С какой? 
     – Ну, с той. 
     – Да где же с той-то?! Где с той-то? – он опять стал терять терпение. – Я же шумел вас, звал!.. Я ее кругом всю обошел, скирду-то. А молонья такая резала, что тут не то что людей, иголку на земле найдешь. Где были-то? 
     – Тут. 
     Дядя Ермолай из последних сил крепился, чтоб опять не взвиться. Опять сморщился… 
     – Ну, ладно, ладно… Вы, можеть, боитесь, что я ругаться буду? Не буду. Только честно скажите: где ночевали? Не скину по пять трудодней… Где ночевали? 
     – На току. 
     – Да где на току-то!! – сорвался дядя Ермолай. – Где на току-то?! Где, когда я… У-у, обормоты! – он запекал глазами – чем бы огреть нас. 
     Мы убежали. 
     Дядя Ермолай ушел за скирду… Опять, наверно, всплакнул. Он плакал, когда ничего не мог больше. 
     Потом молотили. По пять трудодней он с нас не скинул. 
      
     Теперь, много-много лет спустя, когда я бываю дома и прихожу на кладбище помянуть покойных родных, я вижу на одном кресте: «Емельянов Ермолай …вич». 
     Ермолай Григорьевич, дядя Ермолай. И его тоже поминаю – стою над могилой, думаю. И дума моя о нем – простая: вечный был труженик, добрый, честный человек. Как, впрочем, все тут, как дед мой, бабка. Простая дума. Только додумать я ее не умею, со всеми своими институтами и книжками. Например: что был в этом, в их жизни, какой-то большой смысл? В том именно, как они ее прожили. Или – не было никакого смысла, а была одна работа, работа… Работали да детей рожали. Видел же я потом других людей… Вовсе не лодырей, нет, но… свою жизнь они понимают иначе. Да сам я ее понимаю теперь иначе! Но только когда смотрю на эти холмики, я не знаю: кто из нас прав, кто умнее? Не так – не кто умнее, а – кто ближе
к Истине. И уж совсем мучительно – до отчаяния и злости – не могу понять: а в чем Истина-то? Ведь это я только так – грамоты ради и слегка из трусости – величаю ее с заглавной буквы, а не знаю – что она? Перед кем-то хочется снять шляпу, но перед кем? Люблю этих, под холмиками. Уважаю. И жалко мне их.

Героизм и жертвенность на войне


Марш окончен. Большая, изнурительная дорога позади. Бойцы из пополнения шли трактами, проселочными дорогами, лесными тропинками, дружно карабкались на попутные машины, и все равно это называлось, как в старину, маршем. Солдаты успели перепачкать новое обмундирование, пропотеть насквозь и начисто съесть харчишки, выданные на дорогу. И все-таки до передовой добрались. Лежат в логу на щетинистой, запыленной траве и прислушиваются; кто озирается при каждом выстреле или разрыве, а кто делает безразличный вид. Разговоры все больше на одну тему: дадут или нет сегодня поесть? Единодушно решают; должны дать, потому как здесь уже передовая и кормежка не то, что в запасном полку, и забота о человеке совсем другая. «Тертые» солдаты, те, что попали в пополнение из госпиталей, многозначительно ухмыляются, слушая эти разговоры, и на всякий случай изучают местность: нет ли поблизости картофельного поля. Они-то знают, что на старшину нужно надеяться, однако и самому плошать не следует.

А передовая рядом. Вздрагивает земля от взрывов, хлещут пулеметные очереди, и нет-нет да и вспыхивает суматошная перестрелка. Бегают связисты с катушками, лениво ковыляют беспризорные лошади, урчат машины в логу. А вот и раненый появился. Спускается в лог, опираясь на палочку. Идет он в одном ботинке. К раненой ноге поверх бинта прикручена телефонным проводом портянка. Аккуратно свернутая обмотка в кармане. Ненужный пока ботинок за шнурок подвешен к стволу винтовки.

Привет, славяне! — бодро выкрикивает фронтовик и указывает палкой на ногу: — Покудова отвоевался, а что дальше будет, увидим. Табачком богаты?

Все разом полезли за кисетами. Но солдат с крупным, чуть рябоватым лицом успел раньше других сунуть свой кисет раненому. Тот неторопливо опустился на землю, поморщился и начал скручивать цигарку. Рябоватый боец с робостью и уважением следил за раненым, хотел о чем-то спросить, но не решался.

Так это уже война? — наконец спросил он. Раненый с форсом прикурил от трофейной зажигалки, убрал ее в карман и, выпустив клуб дыма, сказал:

Она самая, — и махнул рукой через плечо: — Передок метрах в трехстах. Ну я, братцы мои, пойду, а то не ровен час накроют. Вы тут развалились — ни окопчика у вас, ни щелки. Еще отшибут вторую ногу и придется мне на карачках до санроты добираться...

Раненый поковылял дальше. Боец, тот, что дал ему закурить, провожал раненого взглядом до тех пор, пока тот не скрылся за ближней высотой. Лицо солдата сделалось печальным.

Вдруг раздалась команда — все вскочили, поправляя на ходу ремни, попытались выстроиться.

Вольно! Всем сидеть! — разрешил черноватый лейтенант с усталыми глазами и сам присел на катушку кабеля, которую ему услужливо подсунул связист.

И лейтенант, и связист появились как-то неожиданно, словно из-под земли.

Не ели сегодня? — поинтересовался лейтенант, и сам себе ответил: — Не ели... Ну ничего, думаю, вечерком нам кое-что подбросят, — утешил он и принялся расспрашивать: кто откуда, воевал ли прежде, чем занимался до войны, большая ли семья, и тут же записывал фамилии в блокнот и распределял людей по отделениям.

Рябоватый солдат сразу же попался на глаза лейтенанту. Простоватое лицо солдата с реденькими бровками расплылось в широкой улыбке, а добродушные серые глаза смотрели на лейтенанта так, будто он давно-давно знаком с ним и вот. наконец-то, встретился. Лейтенант не мог не ответить на эту улыбку — столько в ней было доверчивого и дружеского — и внимательней пригляделся к этому солдату.

Пилотка, еще новая, уже успела потерять свою форму И напоминала капустный лист, пряжка ремня сбилась набок, гимнастерка вся была в мазутных пятнах.

Ну и вид у вас! — шутливо проговорил лейтенант. — Попортили здорово вы, наверное, крови старшине в запасном полку...

Всякое бывало, товарищ лейтенант.

Фамилия?

Савинцев моя фамилия. Матвей Савинцев. Я с Алтая. Может, слыхали, деревня Каменушка есть недалеко от Тогула, так из нее.

Нет, не слыхал, товарищ Савинцев. Много деревень у нас в стране.

Наша деревня особенная! — Савинцев оглянулся по сторонам, долго молчал, как будто подыскивая сравнение, и, не найдя его, со вздохом закончил: — Всем деревням — деревня!

По его рассказам выходит, товарищ лейтенант, что Каменушка — почти город, только в ней дома пониже да асфальт пожиже, — раздался голос из группы бойцов. Все сдержанно рассмеялись и сейчас же выжидательно замолкли.

Куда же мне вас определить? — покусал губу лейтенант, все еще меряя взглядом крупную фигуру бойца.

Я — человек неизбалованный, — с готовностью отозвался Матвей. — Куда пошлете, туда и пойду. Может, сомнение есть насчет моего старанья, так для проверки пошлите туда, где работы побольше.

Лейтенант подумал еще и решительно произнес:

В мой взвод, к связистам! У нас работы бывает всегда много.

...И попал Савинцев в боевую семью «паутинщиков», как прозвали связистов на фронте. Покладистый, домовитый характер, готовность прийти каждому на помощь и ненадоедная словоохотливость помогли ему как-то незаметно сойтись с фронтовиками. Те с первого дня стали попросту звать его Мотей, даром, что был он отцом семейства, да и не маленького. Уж очень шло ему это имя: и теплота в нем была, и улыбка необидная.

Тонкости, которых много в боевой работе телефонистов, давались Матвею туго. Впрочем, все в жизни давалось ему с трудом, поэтому он не падал духом, когда у него что-нибудь не получалось. Но уж если он что усваивал, то навсегда. Было дело, ездил он четыре года прицепщиком, дважды учился на курсах, прежде чем ему доверили управлять трактором. И как же удивились связисты, когда им стало известно, что был он знатным трактористом и про него даже в газете писали. Ну, расспросы, конечно, как да что, а Матвей только отмахивался:

Какой там знатный! Мало сейчас нашего брата в колхозах, вот и стали мы все там знатные.

В тихие вечера, когда война как-то сама собой забывалась и душа человеческая тоже сама собой настраивалась на мирный лад, Матвей рассказывал о своей родной Каменушке. Слушали его с удовольствием. Наносило издали то запахом родных лугов, то девичьей песней, то парным молоком, то дымком бани, в которой так хорошо попариться, придя с пашни. Простая жизнь, обыденные дела вставали в новой красоте. Раньше-то ее ни замечать, ни ценить не умели — все шло само по себе, все было как надо, и вот...

Иной раз Матвей доставал фотокарточку из кожаного, должно быть доставшегося по наследству, бумажника, подолгу рассматривал ее. На снимке был сам он с неестественно напряженным лицом, рядом жена с ребенком на руках, а впереди два мальчика. У меньшего удивленно открыт рот, а старший, насупив брови, цепко держит в руках книгу.

Школьник! — с гордостью говорил Матвей товарищам. — В четвертую группу зимусь ходил. И второй нынче тоже пойдет. Одежонку всем надо, катанки, книжки. Заботы-то сколько Пелагее, заботы! — И примолкнет Матвей, задумается, а то и выдохнет: — Что-то они сейчас поделывают?

Чай, небось, пьют, — поддразнит кто-нибудь из солдат.

Что? Чай? — удивляется Матвей и с возмущением разносит простака, не имеющего понятия о деревенской жизни.

Да знаешь ли ты, голова-два уха, что сейчас уборочная началась, одни бабы хлеб-то убирают. Не до чаев им, в тридцатом поту бьются... Вот приезжай после войны в это время к нам — почаевничаешь.

Матвею разъясняли, что есть разница во времени: если здесь, на Украине, вечер, то на Алтае уже ночь и вполне возможно, что колхозницы и балуются чайком после трудового дня.

Может, и так, только я спать ложусь вместе со своими и встаю тоже вместе... не могу отделиться, — говорил Матвей тихим голосом, глядя поверх солдатских голов, и на этом споры прекращались. Не о чем было спорить. Родной край, своя деревня, свой дом всегда и всюду с солдатом — они врастают в его сердце навечно.

А война бушевала, и враг катился с Украины к границе. Вроде бы и неповоротливый мужик Савинцев, да и не очень сообразительный, но дело свое исполнял старательно. Рыскал по линии, исправлял порывы, сматывал и разматывал провода, лежал под разрывами и, выковыряв землю из ушей и носа, бежал дальше. Конечно, как и всякий связист, он что-то изобретал, приспосабливался к обстановке — иначе на войне нельзя. Война — это не только выстрелы, это очень много работы, порой непосильной работы. И побеждает на войне тот, кто умеет работать, кто умеет порой сделать то, что в другое время казалось выше всяких сил.

Матвей работал. Он первый стал перерезать нитку связи планкой карабина, зачищать провод зубами, обходиться в случае нужды без заземления. Но на фронте все изобретают, каждый час, каждую минуту изобретают, и этому никто не удивляется. Главное, чтоб польза была. Связист, к примеру, исправляет линию чаще всего один, телефонисты клянут его, ругают, а когда провода соединят — тут же забудут о связисте и дела им нет до того, что он там придумал, как изловчился под огнем наладить линию. Пожалуй, не было на войне более неблагодарной и хлопотной работы, чем работа связиста. Можно ручаться, что матюков и осколков связисты получили больше, чем наград.

Но война есть война. На ней все равно найдется такое место, где человек окажется виден во весь рост.

Однажды часть Матвея Савинцева попала под деревню Михайловку. На свете таких Михайловок, наверное, сотни, и едва ли эта была какой-нибудь особенной. Обыкновенная украинская деревня с белеными хатами, на хатах гнезда аистов, возле хат богатые огороды и сады, на улицах колодцы с журавлями. И расположена деревня по-обычному — поближе к ручью, на пологом склоне. За деревней — возвышенность, удобная для обороны. Немцы и уцепились за нее.

Заняв с ходу Михайловку, пехотинцы атаковали высоту, но атака не удалась. Подтянули свои огневые средства пехотинцы, пальнули — и это не помогло. День, второй прошел — ни с места. Встречались пехотинцам горы, перевалы и широкие реки. Одолевали их, шли без задержек, а туг из-за небольшого холмика такие дела разгорелись, что дым коромыслом. Иному Эльбрусу, может, во веки вечные не видать такой страсти и не удостоиться такого внимания, какое выпало на долю этого бугорка. И большие, и маленькие командиры обвели его на карте и красными, и синими кружочками. Подтянулись к Михайловке минометчики, артиллерия, танки. Высоту измолотили так. что до сих пор, наверное, пахать ее из-за металла невозможно.

Но нашла коса на камень. Не отступает противник и, мало того, норовит атаковать. Ночью фашисты заняли два дома на краю деревни. Саперы, что квартировали в них, еле ноги унесли. Эти два дома саперный начальник, пожалуй, и по сей день помнит. Утром ему же вместе с его «орлами» пришлось их отбивать. Одним саперам, конечно, не справиться было бы, и дали им в поддержку артиллерию. Тот же лейтенант, что встречал солдат из пополнения, отправился с разведчиком и связистом к саперам, чтобы завтра корректировать огонь и держать непосредственную связь с теми, кто будет атаковать высоту.

В темноте, кое-где рассекаемой струями трассирующих пуль, связисты потянули линию на передовую.

Стой, ребята! — раздался из темноты голос разведчика, шедшего впереди. — Тут болото. Не пройдешь... Надо вниз, по ручью, там есть бетонная труба, что-то вроде мостика, через нее и пойдем.

...Утром закурился над землей какой-то робкий, застенчивый туман и быстро заполз в лога, нал тихою росой на траву. И роса была какая-то пугливая. Капли ее чуть серебрились и тут же гасли. И все-таки роса смыла пыль с травы, и когда из-за окоема, над которым все еще не рассеялся дым от вчерашних пожаров, поднялось солнце, — брызнули, рассыпались мелкие искры по полям, и в деревенских садах да в реденьких ветлах, что прижились у ручейка, затянутого ряской, защебетали пичужки, сыпанули трелями соловьи. Диво дивное! Как они уцелели? Как они не умерли со страха, эти громкоголосые песельники с маленькими сердцами? Поют — и только! Поют как ни в чем не бывало. И солнце, страдное, утомленное солнце светит так же, как светило в мирные дни над полями — с едва ощутимой ласковостью утром и с ярым зноем к полудню.

Страда наступила, страда...

Но вот справа, далеко за Михайловкой булькнул, как булыжник в тихий омут, минометный выстрел. С минуту .было тихо, а потом разом рванули прилетевшие с той стороны снаряды, и пошло! Заухало, загудело кругом. Канули, потонули в грохоте птичьи голосишки, и дымом заслонило спокойное, страдное солнце.

Боевой день начался.

Трижды бросались в атаку саперы и трижды с руганью и заполошной пальбой убегали в пыльные подсолнухи. А саперный начальник, страдающий одышкой, стрелял для страха из пистолета вверх и крыл их самыми непотребными словами. В конце концов два дома, потерянные саперами, остались существовать только на картах и артиллерийских схемах. Саперам достались только груды кирпича да погреб со сгнившим срубом.

Передовой пункт артиллеристов перебрался в пехотный батальон.

Дела здесь шли пока тоже неважно. После артподготовки пехотинцы по сжатому полю с трудом добрались до половины высоты и залегли. Горячая работа закипела у артиллеристов. Пехота просит подбросить огня туда, подбросить сюда. Сделано. Подавить минометную батарею. Вот и она заглохла. Мешает продвижению закопанный на горе танк — отпустить ему порцию! Есть! Уничтожить пулеметную точку! Крой, артиллерия, разворачивайся, на то ты и бог войны!

Оборвалась связь... Телефонист Коля Зверев, молодой, вертлявый и, по мнению всех связистов, самый непутевый паренек, то и дело нажимая клапан трубки, звал хриплым голосом: «Промежуточная! Промежуточная! Мотя! Мотя! Савинцев!..» Коля ерзал как на иголках, смотрел на хмурого лейтенанта виноватыми глазами.

Нет никчемней человека, чем телефонист без связи: он глух, нем и никому не нужен. Но вот, наконец-то, голос запыхавшегося Савинцева:

«Заря», говорите с «Москвой».

Добро, Мотя, отключайся!

Вскоре, осыпав комья земли, в проход блиндажа втиснулась мешковатая фигура Матвея. Он вытер пот рукавом и сказал:

Здорово живем! Ох и дает фриц прикурить... Возле мостика уж несколько человек убито, кое-как в обход проскочил.

Матвей помялся, виновато кашлянул и глухо добавил:

Я попутно нес вам. ребята, перекусить... с командного передали...

И пролил, — сердито перебил разведчик, глядя на пустой котелок и флягу.

Да нет... в огороде, что саперы отбили, наткнулся на картофельную яму, а в ней женщина с ребятишками. Ни живы, ни мертвы и третий день не евши. Ну и... что хотите делайте... Солдатам не впервой, а там ребятенки, сердешные...

У разведчика потеплели глаза, он улыбнулся потрескавшимися губами и без осуждения сказал:

Эх ты, Мотя, разудала голова!

Ободренный тоном разведчика, Матвей достал из кармана горсть белолобых огурчиков и засуетился:

Вот, братцы, покудова заморите маленько червячка. Огурец — штука полезная: в нем и еда, и вода. Если не обед, так воды-то я уж все одно добуду. Хотел в ручье набрать, а там вода-то горе, лягушки одни. Эх, у нас, на Алтае, водичка в ручьях — студеная-студеная...

В блиндаж вошел лейтенант. По лицу его струился пот, оставляя грязные потеки. Выслав вместо себя разведчика, он опустился около телефонного аппарата на землю, облегченно выдохнул:

Ну и жара!.. Как, Савинцев, линия?

В порядке пока. На промежуточной напарник остался.

Лейтенант пристроил на коленях планшетку, разложил на ней карту и вызвал командный пункт, который по телефонному коду именовался «Москвой».

У аппарата двадцать четвертый. Обстановка такова: пехота добралась до середины высоты, но залегла. Нужно подавить огневые точки противника, мешают они пехоте. Ну, и сопровождающего огонька подбросить. Передаю координаты... Алло! Товарищ пятый!.. Черт бы побрал эту связь, рвется, когда особенно нужна! — лейтенант сердито швырнул умолкнувшую трубку.

Матвея как ветром выдуло из блиндажа. Не чувствуя сростков, царапавших ладонь, он бежал по линии, лавируя между бабками. Ближе к ручью их не было, и Матвей пополз.

С той стороны по линии к ручью тоже бежал боец. Матвей узнал своего напарника. Недалеко от мостика связист, будто споткнувшись, взмахнул руками и упал.

«Снайпер!» — мелькнула догадка у Матвея. И он закричал:

Не шевелись! Добьет! Не шевелись, лежи!

Около упавшего связиста взвилось несколько пыльных струек, и он перестал двигаться.

Ах, душегуб проклятый! — стиснул зубы Матвей. — Доконал ведь человека. И тех вон ребят у мостика тоже срезал!..

Как всегда в трудную минуту, Матвей стал держать с собой совет.

«Так, значит, фрицы перебили связь на трубе и теперь, как на удочку, ловят нашего брата. Снайпера посадили. Хитры сволочи! Надо посоображать, а то и связи не исправишь, и на тот свет загремишь!»

Он осторожно отполз, подключил аппарат и услышал нетерпеливый голос лейтенанта:

Двадцать четвертый слушает... А, это ты, Савинцев? Что там у тебя?

И не говорите, товарищ двадцать четвертый. Снайпер у трубы кладет нашего брата. Напарника вон...

Та-ак, — послышался тяжелый вздох лейтенанта. — А связь, Савинцев, нужна... До зарезу! Понимаешь?

Да как же не понимать, не маленький. Ну-к я поползу...

Постой, Савинцев... — лейтенант замолк, только глубокое дыхание, приглушенное расстоянием, слышалось в трубке.

О чем ты задумался, молодой командир? Многое пережил ты, много видел смертей, сам ходишь рядом со смертью, а все еще чувствуешь себя виноватым, когда посылаешь бойца туда, откуда он может не вернуться. Так же, как и в первый раз, сжимается твое сердце, будто отрывается от него что-то с болью. Может быть, увидел ты деревянную Каменушку и жительницу этой Каменушки, которая вместо запятнанного окопной глиной письма получит коротенькую бумажку и забьется в неутешном горе, запричитает громко, по-деревенски. И встанут около нее трое простоволосых ребятишек, которым и не понять сразу, отчего и почему где-то далеко-далеко послал на смерть их отца один человек и после победы отец не приедет с обещанными гостинцами...

В трубку было слышно, как шевельнулся лейтенант, кашлянул и тверже произнес:

Связь нужна! — А потом скороговоркой, как будто недовольно, буркнул: — Да поосторожней там!

Отключив аппарат, Матвей призадумался: смерть-то не тетка. Пошарил глазами вокруг себя, отыскивая место, по которому удобней пробраться к ручью. Метрах в двухстах от трубы росли низкие кусты ивняка, спускаясь к самой осоке, разросшейся по краям ручья. Ободряя себя, Матвей сказал: «Живем пока» — и пополз.

Осторожно раздвинув осоку, Матвей оказался в грязном русле ручья. Руки по локоть ушли в вязкий ил, ползти было трудно, но он упорно двигался к трубе, время от времени делая передышку и сплевывая вонючую воду. Берег ручья и осока скрывали его от глаз снайпера, но Матвей боялся, чтобы тот не заметил провода, пригибающего осоку.

Вот и труба. Матвей ногами вперед залез в нее.

По дну бетонной трубы лениво сочилась струйка позеленевшей воды. Матвей, лежа на животе, вывинтил из карабина шомпол и, пользуясь трещиной в трубе, загнул его крючком. Полюбовавшись своей работой, он привязал крючок к проводу.

А ну-ка, кто кого объегорит?

Немного высунувшись, Матвей забросил шомпол на верх трубы и потянул. Что-то зацепилось. Он дернул посильней, крючок слетел, и несколько оборванных проводов повисло с края трубы.

Толково! Дело идет! Еще разок! Чиркнула разрывная пуля...

А наплевал я на тебя! — приговаривал Матвей, втягивая поглубже в трубу «зарыбаченные» провода.

Свой провод он сыскал сразу. Провод был трофейный, красный. Почему-то командир отделения связи обожал все трофейное и постепенно заменил весь русский провод на катушках немецким и был этим весьма доволен.

Вот он! — удовлетворенно отметил Матвей и вдруг подумал вслух: — Небось из-за этого красного кабеля они и связь-то перебили? Ну, конечно, его издаля видно. Ох уж этот сержант наш. Ему бы дерьмо, да чужое. Ну, погоди, выберусь отсюда, всю эту трофейщину к лешакам повыкидаю и сержанта отлаю. — Рассуждая так, Матвей подключал соединенные концы к аппарату.

«Заря»!.. «Заря»!..

Савинцев. ты? — раздался обрадованный голос лейтенанта. — Добрался? Ну, ладно. Благодарю!

Служу Советскому Союзу! — радостно ответил Матвей, по привычке привскочив, но так стукнулся затылком, что в глазах потемнело. Услышав, как лейтенант стал передавать координаты на «Москву», Матвей не стал громко ругаться, а потер шишку и вполголоса запел, продолжая разбирать и зачищать провода:

 

Оте-е-ц мой был природный пахарь,

И я рабо-отал вместе с ним...

 

Присоединив конец другого провода, он прижал плечом трубку к уху. Женский усталый голос с тихой безнадежностью звал:

«Луна»... «Луна»... «Луна»...

Але, девушка, вы кого вызываете?

А это кто?

Это связист Савинцев!

Ой, я такого не знаю. Как вы попали на нашу линию? Отключайтесь, не мешайте работать!

А чего мне мешать-то, когда линия ваша не работает, — добродушно усмехнулся Матвей. — Говорите лучше, кого надо, может, помогу вашему горю. Да не посылайте связистов к трубе — снайпер тут подкарауливает.

«Луну» мне нужно, товарищ связист, поищите, пожалуйста.

На луну пока еще линия не протянута, уж что после войны будет, а покамест говорите фамилию тутошнего связиста, — пошутил Матвей, отыскивая подходящий провод.

Голыба — фамилия, Голыба, ищите скорей. Матвей присоединил провод и начал вызывать «Луну».

Хто це просыть «Луну»?

Да тут девушка по тебе заскучалась, — соединяю. — Матвей соединил концы проводов, а когда взял трубку, по линии уже разговаривали:

Какой-то незнакомый связист Савинцев порыв исправил.

Алло! Товарищ Савинцев?

Матвей нажал клапан:

Ну я, чего еще вам?

Щиро дякую вас, товарищ!

За что?

Та за линию. Чужую ведь линию вы зрастили и такую помогу нам зробыли...

По эту сторону фронта у нас вроде нет чужих линий...

Но вот все концы, попавшие Матвею на крючок, сращены. Снова ожили линии, пошла по ним работа. А Матвей томился от безделья, зная, что незаметно улизнуть ему отсюда не удастся. Лежать неудобно — под животом вода. Весь мокрый, грязный, смотрит он на край деревни, видимый из трубы. Горят дома. Пылища мешается с дымом. Наносит горелым хлебом. Огороды сплошь испятнаны воронками. Сады перепоясаны окопами. И трубы, голые трубы всюду. А солнце печет, и дышать трудно. Щекочет в ноздрях, душит в горле.

«Хм, чудак этот Голыба! Чудак. Все свое, все, и за эту вот деревушку, как за родную Каменушку, душа болит. Зачем ее так? Зачем людей чужеземцы позорили? Что им тут надо?..»

Ухнули орудия, и где-то вверху невидимые пролетели снаряды и с приглушенным сгоном обрушились на высоту за деревней.

«Наши бьют!» — отметил Матвей.

Он умел по звуку отличать полет своих снарядов так же, как до войны определял на расстоянии рокот своего трактора. На высоте, которую Матвею не было видно, часто затрещали пулеметы, рявкнули минометные разрывы, захлопали гранаты...

«Пошла пехота! — опять отметил Матвей. — Может, я под шумок смотаюсь?» Он взял трубку:

«Заря», как там у вас?

Порядочек! Вперед наши пошли. Огневики что делают! Вышли «тигры» да бронетранспортеры. Артиллеристы так их ляпнули, что потроха полетели.

Значит, дела идут, контора пишет?..

Пишет, пишет!.. Да ты откуда говоришь? — спохватился Коля Зверев.

Не говори, сынок, в таких хоромах нахожусь, что и дыхнуть нет возможности. Перемазался так, что мать родная не узнает.

Да где ты, чего голову морочишь?

Где-где... В трубе, что заместо мостика приспособлена. Вот где, и вылезти снайпер не дает.

Двадцать четвертый пришел, хочет с тобой поговорить.

Савинцев, ты что, в трубе сидишь?

Лежу, товарищ двадцать четвертый!

Ну, полежи, со смертью не заигрывай. Наши идут вперед.

Ну-к что ж, потерплю... — согласился Матвей и уныло опустил трубку.

Когда снаряды начали рваться гуще, Матвей осторожно выглянул, приподнялся, осматривая поле с бабками снопов, и вдруг радостно забормотал:

Эй, фриц, ни хрена же ты в крестьянском деле не смыслишь! Сколько снопов в бабку ставится. Пять! А у тебя почти десяток. Погоди-и, научишься ты у меня считать...

Матвей схватил трубку:

«Заря»! «Заря», двадцать четвертого мне.

Нет его, ушел к пехотинцам.

Слушай, сынок! — захлебываясь и спеша заговорил Матвей. — Снайпера я отыскал, в бабке сидит. Она больше других и в аккурат против тех изб, от которых саперы драпали. Охота мне самому его, зверюгу, стукнуть, да несподручно из трубы.

Айн момент, позвоню в штаб батальона. Они его из минометов угостят...

Проворней давай...

От нетерпения Матвея стало колотить. Сунул он руку в карман и стал громко ругаться:

Асмодей! Растяпа! Табак-то весь замочил!.. Секунды тянулись мучительно медленно. «Неужели не найдут?» — ругаясь, думал он и в то же время чутко прислушивался. Рявкнули минометные взрывы.

Там! — встрепенулся Матвей и уже смелее высунулся из трубы. Бабки не было, только клочья соломы оседали на землю.

Так тебе, стерве, и надо! — закричал Матвей... и вдруг осекся, взглянув на пойму ручья. По ней двигались четыре фашистских танка, за ними, не стреляя, бежали немцы.

«Заря»! «Заря»! — не своим голосом гаркнул Матвей, но «Заря» не отвечала.

«Москва»! «Москва»!

Слушаег «Москва», чего ты как с цепи сорвался?

Кончай болтать, давай скорей пятого, тут танки прут.

Где танки, товарищ Савинцев? — послышался голос командира дивизиона.

Товарищ майор, то есть товарищ пятый! — пугаясь, закричал Матвей. — К трубе подходят уже, бейте скорее! Отсекут пехоту!

Без паники, Сдвинцев! Уходи немедленно оттуда! Открываем огонь!

Матвей схватил аппарат, опрометью кинулся из трубы к деревне, потом остановился, махнул рукой и вернулся обратно. Взяв в руки провод, побежал по высоте искать порыв на «Зарю». Матвея заметили. Вокруг него засвистели пули, хлопнул разрыв впереди. Он лег, стараясь теснее прижаться к земле. Танки остановились и начали бить из пушек по высоте. Немецкие автоматчики, обтекая их, бегом пошли в атаку. На склоне высоты засуетились наши, готовясь встречать немцев. В это время беглым огнем ударили гаубицы. Болотистую жижу взметнули первые разрывы, потом еще и еще. Танки, пустив клубы дыма, заурчали и попятились к ручью. Но за ними встала стена разрывов — заградительный огонь.

Матвей заметил, как один танк забуксовал в ручье, остервенело выбрасывая гусеницами жирный торф. Грязное лицо связиста расплылось в довольной улыбке, и он побежал по линии, пропуская провод сквозь кулак. Внезапно его, как пилой, резануло по животу. Яркие круги мелькнули в глазах, зазвенело в голове множество тонких колокольчиков, земля под ногами сделалась мягкой, как торф, и перестала держать его. Он упал, широко раскинув руки, и колючая стерня впилась ему в щеку. Пресный и густой запах сухой земли, спелого хлеба, к которому примешивался еще более густой и еще более приторный запах крови, полился в него и застрял в груди тошнотворным комком. Не было силы выдохнугь этот комок, разом выплюнуть густую слюну, связавшую все во рту.

«Попить бы», — появилась первая, еще вялая мысль. Матвей приоткрыл глаза и совсем близко увидел мутный цветок, который колыхался и резал глаза, словно солнечный яркий блик. А на цветке сидел кузнечик, мелко дрожал, должно быть, стрекотал. На то он и кузнечик, чтобы стрекотать беспрестанно. Работник! Но все крутилось в глазах Матвея, в голове стоял трезвон, и он не услышал кузнечика, не узнал обыкновенный цветок — сурепку. Он уже хотел закрыть глаза, но ему мучительно захотелось узнать, какой цветок растет, и даже пощупать его захотелось. Тут он заметил, что рядом с цветком лежит вялый, как будто засохший червяк, провод и подумал:

«А связь-то как же? Вот беда».

Он попытался подтянуться к проводу и с трудом преодолел полметра. Когда он взял провод в руки, то почувствовал уже себя не таким заброшенным, одиноким на этом скошенном поле, на этой кочковатой высоте. Он приподнял голову, натужился и пополз.

Знал Матвей, нутром чувствовал: пока держит провод в руке, будет и жизнь, и сила. Потными пальцами сжимал он тонкую и горячую жилу провода, сжимал и полз, чувствуя, как накаляется провод, как горячеет под ним земля и раскаленные камни от живота раскатываются по всему телу, давят на сердце. «Только бы при памяти остаться. Доберусь я до порыва», — стараясь не обращать внимания на горячие эти камни, думал Матвей.

Вот и порыв. Матвей отыскал глазами отброшенный разрывом в сторону другой конец провода, собрал последние силы, добрался до него и начал соединять. Но руки не слушались. Они падали бессильно, а пальцы так занемели, что не чувствовали уже обжигающего провода, не подчинялись Матвею. «Не могу! — с отчаянием и тоской подумал он и, сжав в кулаке оба конца, затих. — Вот силы соберу, тогда».

Тут и нашел Савинцева Коля Зверев, выбежавший на линию: по кошенине тянулась кровавая полоса. Коля перевернул Матвея. Под ним, в бороздке, скопилась кровяная лужица. Земля не успевала впитывать кровь. Коля схватился за пояс, но фляги не было. Тогда он вытащил из кармана огурчик, которым так великодушно угощал его давеча Матвей, раздавил и кашицу сунул в плотно сжатый рот связиста. На губах Матвея насохли грязь, кровь, мякина. Было ясно, что Матвей кусал зубами стерню, когда обессиливал, но провода из рук не выпускал. Так через эту руку до сих пор и работала связь. Коля попытался разжать кулак Матвея, да куда там! Она будто закаменела — эта увесистая, привычная к тяжелой работе крестьянская рука. Матвей открыл глаза, точно в чем-то удостовериваясь, пристально и долго глядел на Колю, потом с трудом разжал пальцы, пошевелил запекшимися губами:

На... — А еще через минуту по-детски жалобно произнес, скривив губы: — Худо мне, сынок...

Телефонист хоть и видел, что дела Матвея неважны, но, как умел, начал успокаивать. Говорил он обычные в таких случаях слова:

Ранение пустяковое, и не с такими выживают, а ты мужик крепкий, сибиряк. Я вот тебя перебинтую, и порядочек. В госпитале залечат. Знаешь, какая у нас медицина, будь спокоен.

Матвей поморщился:

Не об этом я. Плохо, что фрицев прозевал... Сколько пехотинцев-то пострадало, поди. И все этот снайпер проклятый...

Да брось ты каркать на себя! И что это у вашего брата, деревенских, за привычка? — грубовато бубнил Коля, не переставая бинтовать живот Матвея и стараясь делать это так, чтобы тот не увидел раны. — За сегодняшнюю работу тебе сто благодарностей полагается, а ты вон чего городишь, — продолжал он отвлекать Савинцева разговорами.

Матвей покосился на него и тихо, но сурово сказал:

Зря ты бинт переводишь и рану от меня прячешь зря. Как стукнуло, сразу понял, что каюк... — И, чувствуя, что времени остается мало, расходуя последние силы на то, чтобы говорить деловым тоном, он принялся распоряжаться:

Значит, напишешь домой все как следует быть и всю мою последнюю заповедь исполнишь. — Коля хотел было возражать, но Матвей строго взглянул на него и слабеющим голосом, но обстоятельно, продолжал: — Стало быть, напишешь, погиб я в бою, честь по чести, чтобы Пелагея и земляки мои не сомневались. Та-ак. — Матвей замолк, задумался, и веки его начали склеиваться. Тогда он сделал над собой усилие и, точно боясь, что не успеет договорить, скороговоркой и уже со свистом добавил: — Напиши... сразу, мол, отошел... не мучался... — И уже совсем тихо, роняя бессильную голову, прошептал: — Это пропиши обязательно!

Коля Зверев завыл и затопал ногами.

Да какое ты имеешь право заживо в могилу оформляться?! Ты есть сибиряк! Понятно?! И ты живой будешь! Понятно?!

Матвей приоткрыл печальные глаза, по-отечески снисходительно глянул на Колю:

Эх, сынок, сынок! Поживешь с мое, больше понимать будешь. Деревенские мы люди, привыкли, чтоб все по порядку было, чтоб ничего не забыть в последний час... Э-э, где тебе понять! Прости, если словом обидел...

Потрескавшиеся губы Савинцева сомкнулись, а верхняя губа его запала под нижнюю. Тяжкая боль навалилась на человека, ломала его силу, выдавливала стон. На скулах обозначились желваки.

Коля спохватился, поднял грузного Матвея на плечи. Дивясь тому, что у него откуда-то взялось столько силы, Коля понес Савинцева напрямик через кукурузу, подсолнухи и хлеба, к деревне. На губы Коли падали слезы, смешанные с потом. Он хотел их удержать — не мог, хотел дернуть рукавом по лицу — руки были заняты. Тогда Коля принялся сердито кричать:

Деревенские мы... А мы, думаешь, кто?.. Я, может, сам. Я, может, пуще отца родного чту тебя... А ты... Эх ты... — И, чувствуя, что Матвей все больше тяжелеет, обвисает на нем, он громко запричитал: — Слышишь, Мотя, не помирай!.. Слышишь, потерпи маленько...

Но Матвей ничего этого уже не слышал. Перед ним колыхалось бесконечное ржаное поле. От хлебов лились сухость и жара. Он совсем близко увидел колосок, похожий на светленькую бровь младшего сынишки. Он потянулся губами к этому колоску, но вместо колоска перед ним очутился сибирский цветок — жарок, похожий на яркий уголь. С цветка снялся пучеглазый кузнечик и с нарастающим треском помчался на Матвея. Вот он затрещал, как лобогрейка, потом, как трактор, потом, как самолет. Он гремел, надвигался, давил, подминал и обрушивался тяжким ударом на голову. Мир раскололся от яркой молнии пополам, образовав огромную черную щель. В щель эту сначала огоньком, затем раскаленным шариком и, наконец, маленькой искоркой летел Матвей Савинцев, пока не угас.

Земля, пахнущая дымом и хлебом, приняла его с тихим вздохом.

 

1951, 1959




Александр Дольский

Баллада о без вести пропавшем

Меня нашли в четверг на минном поле,
В глазах разбилось небо, как стекло.
И все, чему меня учили в школе
В соседнюю воронку утекло.
Друзья мои по роте и по взводу
Ушли вперед, оставив рубежи.
И похоронная команда на подводу
Меня забыла в среду положить.
И я лежал и пушек не пугался,
Напуганный до смерти всей войной.
И подошел ко мне какой-то гансик
И наклонился тихо надо мной.
И обомлел недавний "гитлерюгенд",
Узнав в моем лице свое лицо.
И удивленно плакал он, напуган
Моим или своим судьбы концом.
О жизни не имея и понятья,
О смерти рассуждая, как старик,
Он бормотал молитвы и проклятья,
Но я не понимал его язык.
Чтобы не видеть глаз моих незрячих,
Немецкий мальчик, мой недавний враг,
Он закопал меня, немецкий мальчик,
От смерти думал откупиться так.
А через день, когда вернулись наши,
Убитый Ганс в обочине лежал.
Мой друг сказал: "Как он похож на Сашу!
Теперь уж не найдешь его, а жаль…"
И я уже лежу десятилетья
В чужой земле, я к этому привык.
И слышу, надо мной играют дети,
Но я не понимаю их язык.





Владимир Лифшиц

Баллада о чёрством куске


По безлюдным проспектам оглушительно звонко
Громыхала на дьявольской смеси трёхтонка.
Леденистый брезент прикрывал её кузов -
Драгоценные тонны замечательных грузов.

Молчаливый водитель, примёрзший к баранке,
Вёз на фронт концентраты, хлеба вёз он буханки,
Вёз он сало и масло, вёз консервы и водку,
И махорку он вёз, проклиная погодку.

Рядом с ним лейтенант прятал нос в рукавицу.
Был он худ. Был похож на голодную птицу.
И казалось ему, что водителя нету, 
Что забрёл грузовик на чужую планету.

Вдруг навстречу лучам - синим трепетным фарам,
Дом из мрака шагнул, покорёжен пожаром,
А сквозь эти лучи снег летел, как сквозь сито,
Снег летел как мука, - плавно, медленно, сыто...

- Стоп! - сказал лейтенант. - Погодите, водитель,
Я, - сказал лейтенант, -здешний всё-таки житель.
И шофёр осадил перед домом машину,
И пронзительный ветер ворвался в кабину.

И вбежал лейтенант по знакомым ступеням,
И вошёл. И сынишка прижался к коленям.
Воробьиные рёбрышки... бледные губки...
Старичок семилетний в потрёпанной шубке.

Как живёшь, мальчуган? Отвечай без обмана!..
И достал лейтенант свой паёк из кармана.
Хлеба чёрствый кусок дал он сыну: - Пожуй-ка,-
И шагнул он туда, где чадила буржуйка.

Там поверг одеяла - распухшие руки, 
Там жену он увидел после долгой разлуки.
Там, боясь разрыдаться, взял за бедные плечи
И в глаза заглянул, что мерцали, как свечи.

Но не знал лейтенант семилетнего сына.
Был мальчишка в отца, настоящий мужчина.
И когда замигал догоревший огарок,
Маме в руку вложил он отцовский подарок.

А когда лейтенант вновь садился в трёхтонку,
 - Приезжай! -закричал ему мальчик вдогонку.
И опять сквозь лучи снег летел, как сквозь сито,
Снег летел, как мука, - плавно, медленно, сыто...

Грузовик отмахал уже многие вёрсты.
Освещали ракеты неба древнего купол.
Тот же самый кусок - ненадкушенный, чёрствый,
Лейтенант в том же самом кармане нащупал.

Потому, что жена не могла быть иною
И кусок этот снова ему подложила.
Потому, что была настоящей женою,
Потому, что ждала, потому, что любила.

Грузовик по мостам проносился горбатым,
И внимал лейтенант орудийным раскатам,
И ворчал, что глаза снегом застит слепящим,
Потому, что солдатом он был настоящим.

1942



В. П. НЕКРАСОВ

ВАСЯ КОНАКОВ

Василий Конаков, или просто Вася, как звали мы его в полку, был командиром пятой роты. Участок его обороны находился у самого подножья Мамаева кургана, господствующей над городом высоты, за овладение которой в течение всех пяти месяцев шли наиболее ожесточенные бои.

Участок был трудный, абсолютно ровный, ничем не защищенный, а главное с отвратительными подходами, насквозь простреливавшимися противником. Днем пятая рота была фактически отрезана от остального полка. Снабжение и связь с тылом происходили только ночью. Все это очень осложняло оборону участка. Надо было что-то предпринимать. И Конаков решил сделать ход сообщения между своими окопами и железнодорожной насыпью. Расстояние между ними было небольшое, метров двадцать, не больше, но кусочек этот был так пристрелян немецкими снайперами, что перебегать его днем было просто немыслимо. В довершение всего был декабрь, грунт промерз, и лопатами и кирками с ним ничего нельзя было поделать. Надо было взрывать.

И вот тогда-то – я был в то время полковым инженером – мы и познакомились с Конаковым, а позднее даже и сдружились. До этого мы только изредка встречались на совещаниях командира полка да во время ночных проверок обороны. Обычно он больше молчал, в лучшем случае вставлял какую-нибудь односложную фразу, и впечатления о нем у меня как-то не складывалось никакого.

Однажды ночью он явился ко мне в землянку. С трудом втиснул свою массивную фигуру в мою клетушку и сел у входа на корточки. Смуглый кудрявый парень, с густыми черными бровями и неожиданно голубыми, при общей его черноте, глазами. Просидел он у меня недолго – выкурил цигарку, погрелся у печки и под конец попросил немного толу – «а то, будь оно неладно, все лопаты об этот чертов грунт сломал».

– Ладно, – сказал я. – Присылай солдат, я дам сколько надо.

– Солдат? – Он чуть-чуть улыбнулся краешком губ. – Не так-то у меня их много, чтоб гонять взад-вперед. Давай мне, сам понесу. – И он вытащил из-за пазухи телогрейки здоровенный мешок.

На следующую ночь он опять пришел, потом его старшина, потом опять он.

– Ну, как дела? – спрашивал я.

– Да ничего. Работаем понемножку. С рабочей-то силой не очень, сам знаешь.

С рабочей и вообще с какой-либо силой у нас тогда действительно было «не очень-то». В батальонах было по двадцать – тридцать активных штыков, а в других полках, говорят, и того меньше. Но что подразумевал Конаков, когда говорил о своей роте, я понял только несколько дней спустя, когда попал к нему в роту вместе с проверяющим из штаба дивизии капитаном. До сих пор я не мог никак к нему попасть, подвалило работы с минными полями на других участках, и до пятой роты как-то руки не дотягивались.

Последний раз, когда я там был, – это было недели полторы тому назад, – я с довольно-таки неприятным ощущением на душе перебегал эти проклятые двадцать метров, отделявшие окопы от насыпи, хотя была ночь и между ракетами было все-таки по две-три минуты темноты.

Сейчас прямо от насыпи, где стояли пулеметы и полковая сорокапятка, шел не очень, правда, глубокий, сантиметров на пятьдесят не больше, но по всем правилам сделанный ход сообщения до самой передовой.

Конакова в его блиндаже мы не застали. На ржавой, неизвестно откуда добытой кровати, укрывшись с головой шинелью, храпел старшина, в углу сидел скрючившись с подвешенной к уху трубкой молоденький связист.

– А где командир роты?

– Там… – куда-то в пространство, неопределенно махнул головой связист. – Позвать?

– Позвать.

– Подержите тогда трубку.

Вскоре он вернулся вместе с Конаковым.

– Здорово, инженер. В гости к нам пожаловали? – Он снял через голову автомат и стал расталкивать храпевшего старшину: – Подымайся, друг. Прогуляйся малость.

Старшина растерянно заморгал глазами, вытер рукой рот.

– Что, пора уже?

– Пора, пора. Протирай глаза и топай.

Старшина торопливо засунул руки в рукава шинели, снял со стены трофейный автомат и ползком выбрался из блиндажа. Мы с капитаном уселись у печки.

– Ну как? – спросил он, чтобы с чего-нибудь начать.

– Да ничего. – Конаков улыбнулся, как обычно, одними уголками губ. – Воюем помаленьку.

– И успешно?

– Да как сказать… Сейчас вот фриц утих, а днем, поганец, два раза совался.

– И отбили?

– Как видите, – он слегка замялся. – С людьми вот только беда…

– Ну с людьми везде туго, – привычной для того времени фразой ответил капитан и засмеялся. – За счет количества нужно качеством брать.

Конаков ничего не ответил. Потянулся за автоматом.

– Пойдем, что ли, по передовой пройдемся?

Мы вышли.

И тут-то выяснилось то, что ни одному из нас даже в голову не могло прийти. Мы прошли всю передовую от левого фланга до правого, увидели окопы, одиночные ячейки для бойцов с маленькими нишами для патронов, разложенные на бруствере винтовки и автоматы, два ручных пулемета на флангах – одним словом, все то, что и положено быть на передовой. Не было только одного – не было солдат. На всем протяжении обороны мы не встретили ни одного солдата. Только старшину. Спокойно и неторопливо, в надвинутой на глаза ушанке, переходил он от винтовки к винтовке, от автомата к автомату и давал очередь или одиночный выстрел по немцам.

Потом уже, много месяцев спустя, когда война в Сталинграде кончилась и мы, в ожидании нового наступления, отдыхали и накапливали силы на Украине, под Купянском, Конаков рассказывал мне об этих днях, когда они вместе со старшиной держали оборону всей роты.

– Трудновато было, что и говорить. Сам удивляюсь, откуда нервы взялись… Тогда еще, когда ход сообщения рыли, в роте было человек шесть бойцов. Потом один за другим все вышли из строя. Немец каждый день по три-четыре раза в атаку ходит, а пополнения нет. Что хочешь, то и делай. Звоню комбату, а он что? – сам солдат не родит. Жди, говорит, обещают со дня на день подкинуть. Вот мы и ждали – я, старшина и пацан, связист Сысоев. Сысоев на телефоне, а мы со старшиной по очереди на передовой. Постреливаем понемножку, немцев дурачим, пусть думают, что нас много. А как атака… Ну тут нас пулеметчики и артиллеристы вывозили. На насыпи, под вагонами, два станковых стояло и одна сорокапятка. Вот они и работали… Но вообще, что и говорить, приятного было мало. Особенно когда старшина на берег, на кухню ходил. Бродишь один-одинешенек по передовой, даешь редкие очереди – много нельзя, патроны для дела беречь надо – а сам как подумаешь, что вот ты здесь один, как палец, да в блиндаже Сысоев с трубкой, а впереди перед тобой, метров за пятьдесят каких-нибудь, немцев черт его знает сколько. Сейчас вот вспоминаешь, улыбаешься только, а тогда… Ей-богу, когда старшина с берега приходил с обедом, расцеловать его готов был. А когда через три дня пять человек пополнения дали, ну, тогда уж ничего не страшно стало.

 

Дальнейшая судьба Конакова мне неизвестна – война разбросала нас в разные стороны. На Донце я был ранен. Когда вернулся в полк, Конакова в нем уже не было – тоже был ранен и эвакуирован в тыл. Где он сейчас, я не знаю. Но когда вспоминаю его – большого, неуклюжего, с тихой, стеснительной улыбкой; когда вспоминаю, как он молча потянулся за автоматом в ответ на слова капитана, что за счет количества надо нажимать на качество; когда думаю о том, что этот человек вдвоем со старшиной отбивал по нескольку атак в день и называл это только «трудновато было», – мне становится ясно, что таким людям, как Конаков, и с такими людьми, как Конаков, не страшен никакой враг. А ведь Конаковых у нас миллионы, десятки миллионов.

 

1956



Проблема мужества,стойкости во время войны

Проблема русского национального характера

Проблема верности


А.Н.Толстой



ИЗ "РАССКАЗОВ ИВАНА СУДАРЕВА"


РУССКИЙ ХАРАКТЕР



Русский характер! - для небольшого рассказа название слишком

многозначительное. Что поделаешь - мне именно и хочется поговорить с вами о

русском характере.

Русский характер! Поди-ка опиши его... Рассказывать ли о героических

подвигах? Но их столько, что растеряешься, - который предпочесть. Вот меня

и выручил один мой приятель небольшой историей из личной жизни. Как он бил

немцев, я рассказывать не стану, хотя он и носит золотую звездочку и

половина груди в орденах. Человек он простой, тихий, обыкновенный, -

колхозник из приволжского села Саратовской области. Но среди других заметен

сильным и соразмерным сложением и красотой. Бывало, заглядишься, когда он вылезает из башни танка, - бог войны! Спрыгивает с брони на землю, стаскивает шлем с влажных кудрей, вытирает ветошью чумазое лицо и непременно улыбнется от душевной приязни.

На войне, вертясь постоянно около смерти, люди делаются лучше, всякая

чепуха с них слезает, как нездоровая кожа после солнечного ожога, и

остается в человеке - ядро. Разумеется - у одного оно покрепче, у другого

послабже, но и те, у кого ядро с изъяном, тянутся, каждому хочется быть

хорошим и верным товарищем. Но приятель мой, Егор Дремов, и до войны был строгого поведения, чрезвычайно уважал и любил мать, Марью Поликарповну, и отца своего, Егора Егоровича. "Отец мой - человек степенный, первое - он

себя уважает. Ты, говорит, сынок, многое увидишь на свете, и за границей

побываешь, но русским званием - гордись..."

У него была невеста из того же села на Волге. Про невест и про жен у

нас говорят много, особенно если на фронте затишье, стужа, в землянке

коптит огонек, трещит печурка и люди поужинали. Тут наплетут такое - уши

развесишь. Начнут, например: "Что такое любовь?" Один скажет: "Любовь

возникает на базе уважения..." Другой: "Ничего подобного, любовь - это

привычка, человек любит не только жену, но отца с матерью и даже

животных..." - "Тьфу, бестолковый! - скажет третий, - любовь - это когда в

тебе всё кипит, человек ходит вроде как пьяный..." И так философствуют и

час и другой, покуда старшина, вмешавшись, повелительным голосом не

определит самую суть... Егор Дремов, должно быть стесняясь этих разговоров,

только вскользь помянул мне о невесте, - очень, мол, хорошая девушка, и уж

если сказала, что будет ждать, - дождется, хотя бы он вернулся на одной

ноге...

Про военные подвиги он тоже не любил разглагольствовать: "О таких

делах вспоминать неохота!" Нахмурится и закурит. Про боевые дела его танка

мы узнавали со слов экипажа, в особенности удивлял слушателей водитель Чувилев.

- ...Понимаешь, только мы развернулись, гляжу, из-за горушки

вылезает... Кричу: "Товарищ лейтенант, тигра!" - "Вперед, кричит, полный

газ!..." Я и давай по ельничку маскироваться - вправо, влево... Тигра

стволом-то водит, как слепой, ударил - мимо... А товарищ лейтенант как даст

ему в бок, - брызги! Как даст еще в башню, - он и хобот задрал... Как даст

в третий, - у тигра изо всех щелей повалил дым, - пламя как рванется из

пего на сто метров вверх... Экипаж и полез через запасной люк... Ванька

Лапшин из пулемета повел, - они и лежат, ногами дрыгаются... Нам,

понимаешь, путь расчищен. Через пять минут влетаем в деревню. Тут я прямо обезживотел... Фашисты кто куда... А - грязно, понимаешь, - другой выскочит из сапогов и в одних носках - порск. Бегут все к сараю. Товарищ лейтенант дает мне команду: "А ну - двинь по сараю". Пушку мы отвернули, на полном газу я на сарай и наехал... Батюшки! По броне балки загрохотали, доски, кирпичи, фашисты, которые сидели под крышей... А я еще - и проутюжил, -остальные руки вверх - и Гитлер капут...

Так воевал лейтенант Егор Дремов, покуда не случилось с ним несчастье.

Во время Курского побоища, когда немцы уже истекали кровью и дрогнули, его

танк - на бугре, на пшеничном поле - был подбит снарядом, двое из экипажа тут же убиты, от второго снаряда танк загорелся. Водитель Чувилев, выскочивший через передний люк, опять взобрался на броню и успел вытащить лейтенанта, - он был без сознания, комбинезон на нем горел. Едва Чувилев оттащил лейтенанта, танк взорвался с такой силой, что башню отшвырнуло метров на пятьдесят. Чувилев кидал пригоршнями рыхлую землю на лицо лейтенанта, на голову, на одежду, чтобы сбить огонь. Потом пополз с ним от воронки к воронке на перевязочный пункт... "Я почему его тогда поволок? - рассказывал Чувилев, - слышу, у него сердце стучит..."

Егор Дремов выжил и даже не потерял зрение, хотя лицо его было так

обуглено, что местами виднелись кости. Восемь месяцев он пролежал в

госпитале, ему делали одну за другой пластические операции, восстановили и нос, и губы, и веки, и уши. Через восемь месяцев, когда были сняты повязки, он взглянул на свое и теперь не на свое лицо. Медсестра, подавшая ему маленькое зеркальце, отвернулась и заплакала. Он тотчас ей вернул зеркальце.

- Бывает хуже, - сказал он, - с этим жить можно.

Но больше он не просил зеркальце у медсестры, только часто ощупывал

свое лицо, будто привыкал к нему. Комиссия нашла его годным к нестроевой службе. Тогда он пошел к генералу и сказал: "Прошу вашего разрешения вернуться в полк". - "Но вы же инвалид", - сказал генерал. "Никак нет, я урод, но это делу не помешает, боеспособность восстановлю полностью".

![(То, что генерал во время разговора старался не глядеть на него, Егор

Дремов отметил и только усмехнулся лиловыми, прямыми, как щель, губами.) Он получил двадцатидневный отпуск для полного восстановления здоровья и поехал домой к отцу с матерью. Это было как раз в марте этого года.

На станции он думал взять подводу, но пришлось идти пешком

восемнадцать верст. Кругом еще лежали снега, было сыро, пустынно, студеный ветер отдувал полы его шинели, одинокой тоской насвистывал в ушах. В село он пришел, когда уже были сумерки. Вот и колодезь, высокий журавель покачивался и скрипел. Отсюда шестая изба - родительская. Он вдруг остановился, засунув руки в карманы. Покачал головой. Свернул наискосок к дому. Увязнув по колено в снегу, нагнувшись к окошечку, увидел мать, - при тусклом свете привернутой лампы, над столом, она собирала ужинать. Все в том же темном платке, тихая, неторопливая, добрая. Постарела, торчали худые плечи... "Ох, знать бы, - каждый бы день ей надо было писать о себе хоть два словечка..." Собрала на стол нехитрое, - чашку с молоком, кусок хлеба, две ложки, солонку и задумалась, стоя перед столом, сложив худые руки под грудью... Егор Дремов, глядя в окошечко на мать, понял, что невозможно ее

испугать, нельзя, чтобы у нее отчаянно задрожало старенькое лицо.

Ну, ладно! Он отворил калитку, вошел во дворик и на крыльце

постучался. Мать откликнулась за дверью: "Кто там?" Он ответил: "Лейтенант, Герой Советского Союза Громов".

У него так заколотилось сердце - привалился плечом к притолоке. Нет,

мать не узнала его голоса. Он и сам, будто в первый раз, услышал свой

голос, изменившийся после всех операций, - хриплый, глухой, неясный.

- Батюшка, а чего тебе надо-то? - спросила она.

- Марье Поликарповне привез поклон от сына, старшего лейтенанта

Дремова.

Тогда она отворила дверь и кинулась к нему, схватила за руки:

- Жив, Егор-то мой! Здоров? Батюшка, да ты зайди в избу.

Егор Дремов сел на лавку у стола на то самое место, где сидел, когда

еще у него ноги не доставали до полу и мать, бывало, погладив его по

кудрявой головке, говаривала: "Кушай, касатик". Он стал рассказывать про ее сына, про самого себя, - подробно, как он ест, пьет, не терпит нужды ни в

чем, всегда здоров, весел, и - кратко о сражениях, где он участвовал со

своим танком.

- Ты скажи - страшно на войне-то? - перебивала она, глядя ему в лицо

темными, его не видящими глазами.

- Да, конечно, страшно, мамаша, однако - привычка.

Пришел отец, Егор Егорович, тоже сдавший за эти годы, - бороденку у

него как мукой осыпало. Поглядывая на гостя, потопал на пороге разбитыми валенками, не спеша размотал шарф, снял полушубок, подошел к столу, поздоровался за руку, - ах, знакомая была, широкая, справедливая родительская рука! Ничего не спрашивая, потому что и без того было понятно- зачем здесь гость в орденах, сел и тоже начал слушать, полуприкрыв глаза.

Чем дольше лейтенант Дремов сидел неузнаваемый и рассказывал о себе и не о себе, тем невозможнее было ему открыться, - встать, сказать: да

признайте же вы меня, урода, мать, отец!.. Ему было и хорошо за

родительским столом и обидно.

- Ну что ж, давайте ужинать, мать, собери чего-нибудь для гостя. -

Егор Егорович открыл дверцу старенького шкапчика, где в уголку налево

лежали рыболовные крючки в спичечной коробке, - они там и лежали, - и стоял чайник с отбитым носиком, - он там и стоял, где пахло хлебными крошками и луковой шелухой. Егор Егорович достал склянку с вином, - всего на два стаканчика, вздохнул, что больше не достать. Сели ужинать, как в прежние годы. И только за ужином старший лейтенант Дремов заметил, что мать особенно пристально следит за его рукой с ложкой. Он усмехнулся, мать подняла глаза, лицо ее болезненно задрожало.

Поговорили о том и о сем, какова будет весна, и справится ли народ с

севом, и о том, что этим летом надо ждать конца войны.

- Почему вы думаете, Егор Егорович, что этим летом надо ждать конца

войны?

- Народ осерчал, - ответил Егор Егорович, - через смерть перешли,

теперь его не остановишь, немцу - капут.

Марья Поликарповна спросила:

- Вы не рассказали, когда ему дадут отпуск, - к нам съездить на

побывку. Три года его не видала, чай, взрослый стал, с усами ходит... Эдак

- каждый день - около смерти, чай, и голос у него стал грубый?

- Да вот приедет - может, и не узнаете, - сказал лейтенант.

Спать ему отвели на печке, где он помнил каждый кирпич, каждую щель в бревенчатой стене, каждый сучок в потолке. Пахло овчиной, хлебом – тем родным уютом, что не забывается и в смертный час. Мартовский ветер посвистывал над крышей. За перегородкой похрапывал отец. Мать ворочалась, вздыхала, не спала. Лейтенант лежал ничком, лицо в ладони: "Неужто так и не признала, - думал, - неужто не признала? Мама, мама..."

Наутро он проснулся от потрескивания дров, мать осторожно возилась у

печи; на протянутой веревке висели его выстиранные портянки, у двери стояли вымытые сапоги.

- Ты блинки пшенные ешь? - спросила она.

Он не сразу ответил, слез с печи, надел гимнастерку, затянул пояс и -

босой - сел на лавку.

- Скажите, у вас в селе проживает Катя Малышева, Андрея Степановича

Малышева дочь?

- Она в прошлом году курсы окончила, у нас учительницей. А тебе ее

повидать надо?

- Сынок ваш просил непременно ей передать поклон.

Мать послала за ней соседскую девочку. Лейтенант не успел и обуться,

как прибежала Катя Малышева. Широкие серые глаза ее блестели, брови изумленно взлетали, на щеках - радостный румянец. Когда откинула с головына широкие плечи вязаный платок, лейтенант даже застонал про себя: поцеловать бы эти теплые светлые волосы!.. Только такой представлялась ему подруга, - свежа, нежна, весела, добра, красива так, что вот вошла, и всяизба стала золотая...

- Вы привезли поклон от Егора? (Он стоял спиной к свету и только

нагнул голову, потому что говорить не мог.) А уж я его жду и день и ночь,

так ему и скажите...

Она подошла близко к нему. Взглянула, и будто ее слегка ударили в

грудь, откинулась, испугалась. Тогда он твердо решил уйти, - сегодня же.

Мать напекла пшенных блинов с топленым молоком. Он опять рассказывал о лейтенанте Дремове, на этот раз о его воинских подвигах, - рассказывал жестоко и не поднимал глаз на Катю, чтобы не видеть на ее милом лице отражения своего уродства. Егор Егорович захлопотал было, чтобы достатьколхозную лошадь, - но он ушел на станцию пешком, как пришел. Он был оченьугнетен всем происшедшим, даже, останавливаясь, ударял ладонями себе в лицо, повторял сиплым голосом: "Как же быть-то теперь?"

Он вернулся в свой полк, стоявший в глубоком тылу на пополнении.

Боевые товарищи встретили его такой искренней радостью, что у него

отвалилось от души то, что не давало ни спать, ни есть, ни дышать. Решил

так, - пускай мать подольше не знает о его несчастье. Что же касается Кати,

- эту занозу он из сердца вырвет.

Недели через две пришло от матери письмо:

"Здравствуй, сынок мой ненаглядный. Боюсь тебе и писать, не знаю, что

и думать. Был у нас один человек от тебя, - человек очень хороший, только

лицом дурной. Хотел пожить, да сразу собрался и уехал. С тех пор, сынок, не сплю ночи, - кажется мне, что приезжал ты. Егор Егорович бранит меня за это, - совсем, говорит, ты, старуха, свихнулась с ума: был бы он наш сын -

разве бы он не открылся... Чего ему скрываться, если это был бы он, - таким

лицом, как у этого, кто к нам приезжал, гордиться нужно. Уговорит меня Егор Егорович, а материнское сердце - все свое: ои это, он был у нас!.. Человек этот спал на печи, я шинель его вынесла на двор - почистить, да припаду к ней, да заплачу, - он это, его это!.. Егорушка, напиши мне, Христа ради, надоумь ты меня, - что было? Или уж вправду - с ума я свихнулась..."

Егор Дремов показал это письмо мне, Ивану Судареву, и, рассказывая

свою историю, вытер глаза рукавом. Я ему: "Вот, говорю, характеры

столкнулись! Дурень ты, дурень, пиши скорее матери, проси у нее прощенья, не своди ее с ума... Очень ей нужен твой образ! Таким-то она тебя еще больше станет любить".

Он в тот же день написал письмо: "Дорогие мои родители, Марья

Поликарповна и Егор Егорович, простите меня за невежество, действительно у вас был я, сын ваш..." И так далее, и так далее - на четырех страницах мелким почерком, - он бы и на двадцати страницах написал - было бы можно.

Спустя некоторое время стоим мы с ним на полигоне, - прибегает солдат

и - Егору Дремову: "Товарищ капитан, вас спрашивают..." Выражение у солдата такое, хотя он стоит по всей форме, будто человек собирается выпить. Мы пошли в поселок, подходим к избе, где мы с Дремовым жили. Вижу - он не в себе, - все покашливает... Думаю: "Танкист, танкист, а - нервы". Входим в избу, он - впереди меня, и я слышу:

"Мама, здравствуй, это я!.." И вижу - маленькая старушка припала к

нему на грудь. Оглядываюсь, тут, оказывается, и другая женщина, Даю честное слово, есть где-нибудь еще красавицы, не одна же она такая, но лично я – не видал.

Он оторвал от себя мать, подходит к этой девушке, - а я уже поминал,

что всем богатырским сложением это был бог войны. "Катя! - говорит он. -

Катя, зачем вы приехали? Вы того обещали ждать, а не этого..."

Красивая Катя ему отвечает, - а я хотя ушел в сени, но слышу: "Егор, я

с вами собралась жить навек. Я вас буду любить верно, очень буду любить...

Не отсылайте меня..."

Да, вот они, русские характеры! Кажется, прост человек, а придет

суровая беда, в большом или в малом, и поднимается в нем великая сила -

человеческая красота.


1942-1944

Поведение человека в экстремальной ситуации


Джек Лондон

ЛЮБОВЬ К ЖИЗНИ

Потоком времени не все поглощено.

Жизнь прожита, но облик ее вечен.

Пусть золото игры, в волнах погребено —

Азарт игры как выигрыш отмечен.



Два путника шли, тяжело хромая, по склону холма. Один из них, шедший впереди, споткнулся о камни и чуть не упал. Двигались они медленно, усталые и слабые, и напряженные их лица были покрыты той покорностью, какая является результатом долгих страданий и перенесенных лишений. К плечам их были привязаны тяжелые мешки. Головные ремни, проходящие по лбу, придерживали ношу на шее. Каждый путник нес в руках ружье.

Они шли согнувшись, выдвинув вперед плечи, с глазами, уставленными в землю.

— Если бы только были у нас два патрона из тех, какие мы спрятали в нашей яме, — сказал второй человек.

Его голос звучал тускло. Он говорил без всякого чувства. Первый человек, прихрамывая, переходил пенящийся между скал ручей — вода его была мутная, молочно-известкового цвета — и ничего ему не ответил.

Второй путник вошел в воду вслед за первым. Они не сняли обуви, хотя вода была ледяная — такая холодная, что их ноги болезненно немели.

В некоторых местах вода доходила до колен, и оба они шатались и теряли равновесие.

Путник, идущий сзади, поскользнулся о камень. Он чуть было не упал, но с большим усилием выпрямился, издав острый крик боли. Его голова кружилась, и он выставил правую руку, как бы ища опоры в воздухе.

Найдя равновесие, он двинулся вперед, но зашатался и снова чуть не упал. Тогда он остановился и посмотрел на своего товарища, который даже не повернул головы.

Он стоял неподвижно в течение минуты, как бы что-то обдумывая. Затем крикнул:

— Послушай, Билл, я вывихнул себе ногу!

Билл шел, шатаясь, по известковой воде. Он не обернулся. Человек, стоявший в ручье, посмотрел вслед уходящему. Его губы немного дрожали, и видно было, как двигались темно-рыжие усы, их покрывавшие. Он пытался смочить губы языком.

— Билл! — крикнул он снова.

Это была мольба сильного человека, очутившегося в беде. Но Билл не повернул головы. Человек смотрел, как спутник его уходит шатающейся походкой, нелепо прихрамывая и качаясь взад и вперед. Билл поднимался по отлогому склону низкого холма и подходил к мягкой линии окаймляющего его неба. Говоривший смотрел на уходящего товарища, пока тот не перевалил через вершину и не исчез за холмом. Тогда он перевел взгляд на окружающий ландшафт и медленно охватил взором мир. Только он — этот мир — остался ему теперь после ухода Билла.

Солнце неясно обозначалось вблизи горизонта, почти скрытое за туманом и паром, поднимающимися из долины. Эти туманные облака казались густыми и плотными, но были бесформенны и не имели очертаний.

Путник, опираясь на одну ногу, вынул часы.

Было четыре часа, и так как стоял конец июля или начало августа — точно он не знал числа, — солнце должно было находиться на северо-западе. Он посмотрел на запад: где-то там, за пустынными холмами, лежало Великое Медвежье озеро. Он знал также, что в этом направлении Полярный круг проходит через проклятую область бесплодных равнин Канады. Ручей, в котором он стоял, был притоком Медной речки, которая течет к северу и вливается в заливе Коронации в Северный Ледовитый океан. Он никогда не бывал там, но видел эти места на карте Компании Гудзонова залива.

Снова взор его охватил окружающий пейзаж. То было невеселое зрелище. Всюду кругом обрисовывалась мягкая линия неба. Всюду поднимались невысокие холмы. Не было ни деревьев, ни кустов, ни травы — ничего, кроме бесконечной и страшной пустыни, вид которой внезапно заставил его содрогнуться.

— Билл, — прошептал он несколько раз. — Билл!

Он опустился посреди молочной воды, как будто окружающая ширь теснила его неодолимой и суровой своей властью и сокрушала ужасом своей обыденности. Он стал дрожать, словно в сильной лихорадке, пока ружье не выпало из его рук и с плеском не ударилось о воду. Это как будто пробудило его. Подавляя свой страх, он стал шарить в воде, пытаясь найти ружье. Он придвинул ношу к левому плечу, чтобы облегчить тяжесть для поврежденной ноги. Затем он начал осторожно и медленно, корчась от боли, продвигаться к берегу.

Он не остановился. С отчаянием, граничившим с безрассудством, не обращая внимания на боль, он спешил по направлению к холму, за которым исчез его товарищ. Его фигура выглядела еще более нелепой и странной, чем облик ушедшего путника. Снова в нем поднималась волна страха, и преодоление его стоило ему величайших усилий. Но он справился с собой и снова, отодвинув мешок еще дальше к левому плечу, продолжал путь по склону холма.

Дно долины было болотисто. Толстый слой мха, подобно губке, впитывал в себя воду и удерживал ее близко к поверхности. Вода эта проступала из-под ног путника на каждом шагу. Ноги его тонули в мокром мху, и он с большим усилием освобождал их из топи. Он выбирал себе дорогу от одного открытого места к другому, стараясь идти по следу того, кто прошел тут раньше. След этот вел через скалистые площадки, подобные островам в этом мшистом море.

Хотя он был один, но не терял дороги. Он знал, что придет к месту, где сухой карликовый ельник окаймляет берег маленького озера, называвшегося на языке страны «Тичиничили», или Страна Низких Стволов. В это озеро втекал небольшой ручей, вода которого не была молочной, подобно воде других ручьев этой местности. Он помнил хорошо, что вдоль этого ручья рос тростник. Он решил следовать по его течению до того места, где течение раздваивается. Там он перейдет ручей и найдет другой ручей, текущий к западу. Он пойдет вдоль него, пока не дойдет до реки Дизы, куда впадает этот ручей. Здесь он найдет яму для провизии — в потайном месте, под опрокинутой лодкой, с наваленной на нее грудой камней. В этой яме лежат заряды для его пустого ружья, рыболовные принадлежности, маленькая сетка для лова — одним словом, все приспособления для охоты и ловли пищи. Он найдет там также немного муки, кусок свиного сала и бобы.

Там Билл будет ожидать его, и они вместе отправятся на лодке вниз по Дизе к Великому Медвежьему озеру. Они будут плыть по озеру по направлению к югу, все южнее и южнее, пока не достигнут реки Маккензи. Оттуда они снова двинутся к югу. Таким образом они уйдут от наступающей зимы, от ее льдов и холода. Они дойдут, наконец, до Поста Компании Гудзонова залива, где растут высокие и густые леса и где пищи сколько угодно.

Вот о чем думал путник, продолжая продвигаться. Напряжению его тела соответствовало такое же усилие его мысли, пытающейся убедиться в том, что Билл его не оставил, что он, наверно, будет ждать его у ямы. Этой мыслью он должен был себя успокаивать. Иначе идти было бесцельно и надо было ложиться на землю и умирать. Мысль его усиленно работала. Наблюдая, как неясный шар солнца медленно опускался к северо-западу, он все снова и снова вспоминал малейшие подробности начала его бегства к югу, вместе с Биллом, от настигавшей их зимы. Снова и снова он мысленно перебирал запасы провизии, спрятанной в яме. Вспоминал он все время и запасы Поста Компании Гудзонова залива. Он не ел два дня, а перед этим долго, очень долго недоедал. Часто он наклонялся, срывал бледные ягоды кустарника, клал их в рот, жевал и глотал. Эти ягоды — семя, заключенное в капсюле с безвкусной жидкостью. На вкус это семя очень горько. Человек знал, что ягоды совершенно непитательны, но терпеливо продолжал жевать.

В девять часов он ушиб большой палец ноги о каменную глыбу, пошатнулся и свалился на землю от усталости и слабости. Он лежал некоторое время без движения, на боку. Затем высвободился из ремней своего дорожного мешка и с трудом принял сидячее положение. Было еще не совсем темно. В свете длящихся сумерок он ощупью старался отыскать между скалами обрывки сухого мха. Собрав кучу, он зажег огонь — теплящийся, дымный огонь — и поставил на него кипятить свой котелок.

Он развернул свою поклажу и стал считать свои спички.

Их было шестьдесят семь. Для верности он три раза пересчитал их. Он разделил их на небольшие пакеты, которые завернул в непромокаемую вощеную бумагу, и положил одну пачку в пустой кисет для табака, другую — за подкладку измятой шляпы, третью — под рубашку у тела. Сделав это, он вдруг поддался паническому страху, снова развернул их и пересчитал. И снова он насчитал шестьдесят семь.

Он высушил обувь у огня. Его мокасины разлезались на мокрые лоскуты. Шерстяные носки были сплошь в дырках, а ноги — изранены и окровавлены. Лодыжка горела от вывиха. Он посмотрел ее и нашел, что она распухла и стала величиной с колено. Он оторвал длинную полосу от одного из своих двух одеял и туго завязал ногу. Другими полосками он обернул ноги, пытаясь заменить этим мокасины и носки. Затем выпил кипящую воду из котелка, завел часы и полез под верхнее одеяло. Он спал мертвым сном. Но недолго было темно. Солнце встало на северо-востоке. Вернее, заря забрезжила в этом месте, ибо солнце осталось скрытым за серыми облаками.

В шесть часов он проснулся, лежа на спине. Он глядел прямо вверх в серое небо и чувствовал, что голоден. Повернувшись на локте, он внезапно вздрогнул от раздавшегося вблизи громкого фырканья и увидел карибу, рассматривающего его с живым любопытством. Животное находилось на расстоянии не более пятидесяти футов от него. Мгновенно и мучительно остро он ощутил вкус оленьего филе и увидел его шипящим над огнем. Машинально взял незаряженное ружье, взвел курок и нажал на спуск. Олень фыркнул и отскочил. Его копыта гремели, когда он бежал по скалам.

Путник выругался и отбросил ружье. Он громко застонал, пытаясь встать на ноги. Это была тяжелая и медленная работа. Его суставы напоминали ржавые шарниры. Они двигались с трудом, задерживаемые трением связок. Чтобы согнуть какой-нибудь член, требовалось огромное усилие воли. А после того как он встал окончательно на ноги, целая минута пошла на то, чтобы выпрямиться.

Он вполз на небольшое возвышение и обозрел местность. Не было ни деревьев, ни кустов — ничего, кроме серого моря мхов, где изредка выделялись такие же серые скалы, серые озерки и серые ручьи. Не было даже намека на солнце. Он не имел понятия о том, где находится север, и забыл дорогу, по которой накануне вечером пришел в это место. Но он знал, что не потерял пути. Скоро он придет в Страну Низких Стволов. Он чувствовал, что она лежит где-то налево, недалеко — быть может, сейчас же за соседним низким холмом.

Он вернулся, чтобы уложить свою поклажу для путешествия. Затем удостоверился в существовании трех отдельных пачек спичек, хотя не пересчитывал их. Но он колебался, раздумывая, при виде плоского мешка из лосиной кожи. Его размеры были невелики, и он мог покрыть его обеими руками. Но он знал, что мешок весит пятнадцать фунтов — столько же, сколько вся остальная поклажа. Это беспокоило его. Он отложил мешок и стал свертывать поклажу. Но скоро взор его снова вернулся к кожаному мешку, и он снова за него схватился, бросив вызывающий взгляд на окружающую местность, словно упрекая пустыню в желании украсть его добро. Когда же он встал на ноги, с тем чтобы двинуться дальше, и пошел вперед, тяжело ступая, — мешок был включен в ношу на его спине.

Он двигался влево, останавливаясь изредка, чтобы собирать ягоды с кустов. Его нога окоченела, и прихрамывание стало более заметным. Но боль эта была незначительна в сравнении с болью в животе. Голод мучил его с такой остротой, что он не мог удерживать в мысли направление, ведущее в Страну Низких Стволов. Ягоды не утишали этих мук и в то же время своей едкостью болезненно раздражали полость рта.

Он вышел в долину и вспугнул там несколько птармиганов1, сидевших на скалах и на кустах. Они поднялись, хлопая крыльями, издавая звуки «кер-кер-кер». Он бросал в них камни, но попасть не мог. Тогда он положил свою поклажу на землю и начал к ним подкрадываться, подобно тому, как кошка подкрадывается к воробью. Острые скалы ранили ноги, и колени его оставляли за собой на земле кровавый след. Но боль эта была несравнима с мучениями голода. Он полз по мокрому мху, и одежда его пропитывалась водой, леденившей его члены. Его голод был так мучителен, что он ничего этого не замечал. Но птармиганы удалялись все дальше и дальше, и наконец их крик стал для него словно насмешкой. Он проклинал их и кричал, подражая их «кер-кер-кер».

Наконец он дополз до одной птицы, которая, вероятно, спала. Он не видал ее, пока она не вылетела из своего убежища в скалах и не порхнула мимо его лица. Он пытался схватить ее, и в руке остались три пера из ее хвоста. Глядя вслед улетающей птице, он остро и мучительно ее ненавидел. Затем вернулся к прежнему месту и навьючил на себя мешок.

В течение дня он вышел в долину, где дичи было еще больше. Стадо северных оленей — их было больше двадцати — прошло мимо, дразня его своей близостью. Он ощущал сумасшедшее желание бежать за ними и был почти уверен, что сможет их настигнуть. Черно-бурая лисица бежала ему навстречу, неся в зубах птармигана. Путник закричал. Это был страшный крик, и лисица испуганно метнулась в сторону, но птармигана не бросила.

Поздно, после полудня, он шел вдоль ручья, молочного от извести, пробегающего между редкими зарослями тростника. Крепко ухватившись за тростник у самого его корня, он вытащил нечто вроде молодой луковицы, размером не больше кровельного гвоздя. Она была нежна, и зубы с наслаждением в нее вонзились. Но волокна корня были крепки и пропитаны водой. Как и ягоды, тростник был непитателен. Путник отбросил свою поклажу и на четвереньках вполз в заросли, вырывая луковицы и перетирая их зубами, подобно травоядному животному.

Он очень устал и часто ощущал желание лечь и заснуть. Но его подгонял голод — гораздо острее, чем желание достичь Страны Низких Стволов. Он искал лягушек в лужах и рыл ногтями землю, отыскивая червей, хотя знал, что так далеко на севере не существует ни лягушек, ни червей.

Он тщетно искал в каждой луже. Наконец, уже в сумерках, он нашел в одной из луж одинокую рыбу — небольшого пискаря2. Он погрузил в воду свою руку до плеча, но рыба увильнула. Тогда он опустил обе руки и поднял со дна молочно-известковый ил. В своем возбуждении он упал в лужу и вымочился до пояса. Но вода стала слишком мутной, чтобы в ней можно было разглядеть рыбу, и он должен был ждать, пока ил уляжется.

Преследование продолжалось, пока вода не стала снова мутной. Но он не мог ждать. Он отстегнул от своего мешка ведро и стал вычерпывать воду из лужи. Сперва он вычерпывал, яростно плеща на себя водой и выливая ее на такое небольшое расстояние, что она текла обратно в лужу. Тогда он стал работать более внимательно, пытаясь оставаться хладнокровным, хотя сердце его билось в груди и руки дрожали. Через полчаса в луже воды не осталось. Но рыбы не было. Он нашел скрытую щель между камнями, через которую она ушла в соседнюю большую лужу… И из этой лужи нельзя было бы вычерпать воду в течение суток. Знай он только об этой щели — он мог бы закрыть ее камнем в самом начале — и поймал бы рыбу.

Так думал он и опустился, съежившись, на мокрую землю. Сперва он плакал вполголоса, а затем громко, словно обращаясь с жалобой к беспощадной пустыне. И долго еще потом он всхлипывал без слез.

Он зажег костер и согрелся тем, что пил горячую воду. Затем, как и накануне, устроил себе ночлег на сухой каменной площадке; осмотрел — сухи ли спички, и завел часы. Одеяла были мокры и липки. Его нога болезненно ныла. Но он сознавал только, что голоден. Он спал тревожно и видел во сне нескончаемые пиры и празднества, видел тонкие яства.

Проснулся он простуженным и больным. Солнца не было. Серая земля и серое небо еще больше потемнели. Дул сырой ветер, и первые снежинки покрывали белеющим покровом вершины холмов.

Воздух вокруг него сгущался и белел в то время, как он раскладывал костер и кипятил воду. Это был не то снег, не то дождь: хлопья были большие и мокрые. Сперва они таяли, как только прикасались к почве; но их падало все больше и больше, и белый покров постепенно расстилался кругом. Снег тушил огонь и портил собранный путником запас сухого мха.

Это послужило сигналом для отправки в путь. Он двинулся с поклажей на спине. Он не знал, куда идет. Его больше не заботила мысль о Стране Низких Стволов, и он перестал думать о Билле и о яме под перевернутой лодкой около реки Дизы. Он помнил только одно, и это был глагол «есть». Он сходил с ума от голода. Он не обращал внимания на направление своего пути, стараясь только держаться вдоль дна долины. Он прокладывал себе путь через мокрый снег к ягодам на кустах и шел, ощупывая тростники и вырывая их корни. Но последние были совсем безвкусны. Он нашел какую-то кислую траву и съел все ее побеги. Но ее видно было очень мало, так как это была ползучая поросль, исчезающая под тонким покровом снега.

В этот вечер он не разводил огня и не имел горячей воды. Он лег спать под одеяло и спал беспокойным голодным сном. Снег превратился в холодный дождь. Он несколько раз просыпался и ощущал его капли на своем лице.

Проглянул день — серый день без солнца. Дождь перестал. Острота голода исчезла. Чувствительность, поскольку она вызывала стремление насытиться, была истощена. Осталась тупая, тяжелая боль в желудке, но это не особенно ему мешало. Он стал рассудительней и был снова озабочен мыслью о Стране Низких Стволов и складе у реки Дизы.

Он разорвал остатки одного из своих одеял и обмотал ими свои израненные ноги. Затем снова перевязал больную ногу и приготовился продолжать путешествие. Осматривая поклажу, он долго раздумывал над плоским мешком из лосиной кожи, но в конце концов захватил его с собой.

Под действием дождя снег растаял, и только вершины холмов продолжали белеть. Солнце показалось. Ему удалось определить по компасу направление, и он знал теперь, что потерял дорогу. Быть может, в блужданиях последних дней он подался слишком далеко влево. Поэтому он ударился вправо, с тем чтобы уравновесить возможное отклонение от правильного пути.

Хотя мучения голода были уже не столь остры, но он был очень слаб и сознавал это. Он должен был часто останавливаться для отдыха и в это время жевал ягоды и корни тростника. Язык его был сух и распух; казалось, он покрылся тонким пухом. Во рту было горько. Сердце также причиняло ему много хлопот. Когда он ступал несколько шагов — оно начинало сильно биться, а затем словно прыгало вверх и вниз в мучительных перебоях, от которых ему трудно дышалось и голова его кружилась.

В середине дня он нашел двух пискарей в большой луже. Было невозможно вычерпать воду, но теперь он был хладнокровнее, и ему удалось поймать их в жестяное ведро. Они были не длиннее мизинца, но он не ощущал особенного голода. Тупая боль в животе постепенно стала исчезать. Казалось, что желудок его дремлет. Он съел рыб сырыми, заботливо разжевывая их, ибо еда теперь была делом простого благоразумия. Есть он не хотел, но знал, что должен есть, чтобы жить.

Вечером он поймал еще трех пискарей. Он съел двух и оставил третьего про запас для завтрака. Солнце высушило клочки мха, и он мог согреться горячей водой. В этот день он сделал не больше десяти миль. В следующий день, двигаясь только тогда, когда сердце ему позволяло, он сделал не более пяти миль. Но желудок не причинял ему ни малейшего беспокойства. Он собрался спать. Страна была неведомая.

Все чаще встречались карибу, попадались и волки. Нередко их вой проносился по пустыне, и раз он увидел впереди трех крадущихся волков.

Еще одна ночь прошла. Утром, будучи более рассудительным, он развязал ремень, связывавший плоский мешок из лосиной кожи. Из последнего высыпался золотой песок и выпали слитки. Он разделил золото на две половины и спрятал одну часть на выступе скалы, завернув слитки в кусок одеяла. Другая часть была положена обратно в мешок. Оторвав полосы единственного оставшегося одеяла, он обернул ими свои ноги. Он все еще цеплялся за ружье, так как в яме у реки Дизы находились заряды.

День был туманный. В этот день голод в нем снова проснулся. Он был очень слаб, а голова кружилась так сильно, что временами он переставал видеть. Теперь он часто спотыкался и падал. Раз, споткнувшись, он свалился как раз над гнездом птармигана. В гнезде было четыре птенчика, накануне вылупившихся из яйца, — маленькие комочки трепещущей жизни, достаточные только для одного глотка. Он жадно съел их, запихивая живыми в рот и раздавливая зубами как яичную скорлупу. А мать с криком летала вокруг него. Он пытался сшибить ее ружьем, но тщетно. Он стал бросать в нее камнями и случайным ударом перебил крыло. То перепархивая, то волоча разбитое крыло, она пыталась спастись.

Цыплята только обострили его аппетит. Он неловко подпрыгивал на своей больной ноге, бросая в нее камни и дико крича; затем замолкал, продолжая за ней гнаться, падая и терпеливо поднимаясь или протирая глаза руками, когда голова его слишком кружилась. Охота увлекла его на болотистое место на дне долины, где он увидел на мокром мху следы человека. Это не были его следы — он хорошо это видел. Должно быть, здесь проходил Билл. Но остановиться он не мог, так как птармиган убегал все дальше. Он сперва его поймает, а затем расследует это дело.

Птицу он загнал. Но и его силы иссякли. Судорожно двигаясь, она лежала на боку. И он также лежал на боку, шагах в десяти от нее, задыхаясь и не имея сил, чтобы подползти к ней. Когда же он оправился, она тоже собралась с силами и упорхнула в то время, когда его жадная рука уже готовилась ее схватить. Долго продолжалось преследование. Но ночь наступила, и птица спаслась. Он споткнулся от слабости и упал лицом вниз, с мешком на спине. Падая, он разрезал себе щеку. Долгое время он не двигался. Затем перевернулся на спину, завел часы и лежал там до утра.

Еще один туманный день. Половина одеяла ушла на обмотки для ног. Он не нашел следов Билла. Впрочем, это было безразлично. Голод гнал его слишком властно. Он спрашивал себя только — не потерялся ли также и Билл в этой пустыне. К полудню ему невмоготу стало тащить свою ношу. Снова он разделил золото, высыпав на этот раз половину прямо на землю. Днем он выбросил остальную часть и оставил только половину одеяла, жестяной котелок и ружье.

Он стал галлюцинировать. Ему казалось, что у него остается один нетронутый заряд: лежит, случайно незамеченный, в затворе ружья. А вместе с этим он знал, что затвор пуст. Но галлюцинация ежеминутно возобновлялась. Устав бороться с нею, он открыл затвор — и нашел его пустым. Разочарование его было так же велико, как если бы он в самом деле твердо надеялся найти патрон.

Это повторялось много раз, и он то и дело открывал затвор, чтобы убедиться, что в нем нет заряда. Временами его мысль блуждала в еще более фантастических грезах. Он шел точно автомат, а в это время странные идеи и представления копошились, словно черви, в его мозгу. Впрочем, эти уходы в область нереального длились недолго: снова и снова муки голода возвращали его к действительности. Раз он внезапно пробудился от такого сна наяву и увидел зрелище, которое чуть-чуть не заставило его упасть в обморок. Перед ним стояла лошадь! Он не верил своим глазам и усиленно стал протирать их, чтобы отогнать густой туман, окутавший его зрение. Постепенно он разобрал, что это не лошадь, а большой бурый медведь. Зверь глядел на него с воинственным любопытством.

Человек инстинктивно поднял ружье на половину расстояния до плеча, и только несколько секунд спустя к нему вернулась способность соображения. Он опустил ружье и вынул из ножен у бедра охотничий нож, попробовал пальцем его лезвие и убедился, что оно отточено. Он бросится на медведя и убьет его! Но сердце его начало отбивать угрожающее: тук-тук-тук. Затем — ряд перебоев, и он почувствовал, что словно железный обруч сжимает его лоб и туман овладевает его мозгом.

Его смелость стала исчезать, сменяясь волной великого испуга. А что если зверь нападет на него — такого слабого, почти беззащитного?

Он выпрямился и принял возможно более внушительную позу, держа нож и глядя прямо в глаза медведю. Медведь неловко подвинулся на несколько шагов, встал на задние лапы и зарычал. Если бы человек побежал, он бросился бы за ним. Но человек не бежал: его обуяло мужество страха. Он тоже издал яростный крик, и в голове его билась неизбывная любовь к жизни и звучал непреоборимый страх, столь неразрывно связанный с этой любовью.

Медведь слегка отступил, рыча, но явно боясь этого таинственного существа, стоящего перед ним твердо и бесстрашно. Человек не двигался; он застыл как изваяние, и только когда медведь скрылся и опасность миновала, им овладел припадок нервной дрожи, и он свалился в изнеможении на мокрый мох.

Но вскоре, собравшись с силами, он двинулся дальше, охваченный новым страхом. Теперь он боялся уже не смерти от недостатка пищи, но был одержим ужасной мыслью, что звери разорвут его раньше, чем голод истощит последнюю частицу его жизненной силы. Вокруг бродили волки. Их вой слышался отовсюду, наполняя воздух угрозой; от этой угрозы, в своем начинающемся безумии, он слабо отмахивался руками — словно отталкивал от себя колеблемый ветром тент палатки.

Волки то и дело приближались по двое и по трое, пересекая путь, каким он шел. Но они все же держались от него на достаточном расстоянии — видимо, их было немного. Они привыкли охотиться за карибу, который оказывает мало сопротивления, и с опаской относились к человеку — странному животному, ступающему на задних ногах и способному, быть может, защищаться когтями и зубами.

К вечеру он дошел до места, где лежали кости, недавно оставленные волками. Их добычей был молодой карибу — час назад он был еще жив. Путник осмотрел кости, начисто обглоданные и вылизанные, розоватые — клеточная ткань, видимо, еще не отмерла. Неужели и он превратится в эту груду костей до конца дня? Так вот что такое жизнь?! Умереть — разве это не значит уснуть? В смерти — великое успокоение и мир. Так почему же он не хочет умереть?

Но он не долго философствовал. Он присел на мху, высасывая из костей соки, еще сохранившиеся в клетках. Сладкий вкус мяса, тонкий и неуловимый, как воспоминание, выводил его из себя. Ломая зубы, он принялся разгрызать кости, затем стал разбивать кости камнем и истолок их в порошок, который проглотил. Второпях он ударил себя по пальцам и порою недоумевал, почему не чувствует боли.

А затем наступили ужасные дни со снегом и дождем. Он не знал уж, когда устраивает стоянку и когда снимается с лагеря. Шел он и по ночам и днем, отдыхал везде, где ему случалось падать; и когда жизнь вновь вспыхивала, полз дальше. Сознательно он уже не боролся. Жизнь — сама жизнь, не желавшая умирать, — гнала его вперед. Он уже больше не страдал. Его нервы притупились, онемели, а в сознании проплывали жуткие видения и сладостные сны.

На ходу он сосал и жевал истолченные кости карибу, которые собрал и унес с собою. Он не переходил больше через холмы и ущелья, но машинально шел вдоль большого потока, протекавшего по дну широкой и неглубокой долины. Но он не видел ни воды, ни долины. Он ничего не воспринимал, кроме своих видений. Душа и тело его как будто шли — вернее, ползли рядом, — оставаясь разъединенными и связанными одною тонкою нитью.

Он проснулся в полном сознании, лежа на спине на выступе скалы. Солнце ярко сияло. Неподалеку слышалась поступь карибу. В уме его проносились смутные воспоминания о дожде, ветре и снеге, но он не знал — боролся ли с бурей два дня, либо две недели.

Он лежал некоторое время без движения, отогревая на солнце свое изможденное тело. Хороший день, думал он. Может быть, ему удастся определить свое местонахождение? Под ним, внизу, текла широкая и спокойная река. Он не знал ее и был удивлен. Медленно проследил он взглядом ее течение, вьющееся изгибами между пустынными, голыми холмами; холмы эти выглядели более оголенными и низкими, чем виденные им ранее. Медленно и внимательно, без возбуждения и даже без обычного интереса он следил за течением этой незнакомой реки и увидал, что оно вливается в яркое и блестящее море. Это не произвело на него особенного впечатления. Галлюцинация или мираж, подумал он, — вероятнее всего, галлюцинация — следствие его расстроенного душевного состояния! И словно в подтверждение, он увидел корабль, стоявший на якоре в открытом море. На мгновение он закрыл глаза и затем снова раскрыл. Странно — видение не исчезало! Но как перед тем он знал, что не могло быть зарядов в пустом затворе ружья, так и теперь был уверен в призрачности моря: кораблей в сердце пустыни быть не могло. И вдруг он услыхал за собою странное сопение и как бы задыхающийся кашель. Медленно, очень медленно, едва двигаясь от слабости и окоченения, он перевернулся на другую сторону. Вблизи ничего не было видно, но он терпеливо ждал. Снова раздались сопение и кашель, и в нескольких десятках шагов он увидел между двумя скалами серую голову волка. Острые уши его, однако, не стояли приподнятыми вверх, как обычно у волков, глаза выглядели мутными и налились кровью, а голова уныло и безнадежно была опущена. Животное все время мигало на солнечном свете и казалось больным. В то время как он на него смотрел, оно снова засопело и закашляло.

«Это, по крайней мере, — действительность», — подумал он и повернулся в другую сторону, чтобы убедиться, что галлюцинации уже нет. Но море все еще блестело вдали, и корабль был ясно виден. «Неужели это в самом деле действительность?» Он закрыл глаза и некоторое время размышлял. И вдруг понял. Он шел не на север, а на восток, уходя от реки Дизы, двигаясь в направлении Долины Медных Рудников. Этот широкий и медленный поток — Медная река. Мерцающее море — Ледовитый океан. Корабль — китоловное судно, зашедшее далеко на восток из устья реки Маккензи. Оно стояло на якоре в заливе Коронации.

Он вспомнил карту, виденную им когда-то в конторе Компании Гудзонова залива, и все стало для него ясным и понятным.

Он обратился к делам, не терпящим отлагательств. Обмотки оказались сношенными, и ноги его превратились в бесформенные куски мяса. Одеяло он уже потерял; ружья и ножа тоже не было. Он потерял где-то шапку с пачкой спичек в подкладке. Но спички на его груди сохранились сухими в табачном кисете и в пакете из вощеной бумаги. Он посмотрел на часы. Они показывали четыре часа и все еще шли. Очевидно, он их машинально заводил.

Спокойствие и хладнокровие не покидали его. Несмотря на чрезвычайную слабость, боли он не ощущал. И голоден он не был. Мысль о еде не особенно его тревожила, и сознания он не терял. Оторвав материю брюк снизу до колен, он обмотал ее вокруг ног. Каким-то образом ему удалось сохранить жестяной котелок. Он сознавал, что ему предстоит тяжелый путь к кораблю, и решил сперва напиться горячей воды.

Его движения были медленны, и он дрожал, как в лихорадке. Решившись встать, чтобы идти собирать сухой мох, он обнаружил, что не может подняться. Он повторил попытку — так же безуспешно — и затем удовольствовался тем, что пополз на руках и ногах. Пришлось проползти мимо больного волка. Животное неохотно отодвинулось, облизывая губы ослабевшим языком. Он заметил, что язык этот был не красный, как обычно, а желто-бурый и покрыт каким-то сухим налетом.

Выпив котелок горячей воды, путник нашел, что может не только стоять, но даже двигаться — так, впрочем, как мог бы передвигаться и умирающий. Уже ежеминутно он был вынужден отдыхать. Его поступь была слабой и неверной, и его движения похожи на движения больного волка. Шел он медленно, и когда темнота скрыла мерцающее море, оказалось, что за весь день он прошел только четыре мили.

Ночью он не раз слышал кашель больного волка и мычание оленей.

Он знал, что больной волк тащится по его следу, надеясь, что человек умрет первым. Утром он увидел зверя, наблюдавшего за ним жадным и голодным взглядом. Зверь полулежал-полустоял, с хвостом между ногами — как несчастная, брошенная собака, — и дрожал от холода, безжизненно скаля зубы, когда человек обратился к нему хриплым шепотом.

Взошло яркое солнце, и путник, шатаясь и падая, шел все утро к кораблю. Погода была исключительная. То было короткое индейское лето Дальнего Севера. Оно могло длиться неделю и в любой день исчезнуть.

После полудня путник напал на след. Это был след человека, который уже не мог идти, а тащился на четвереньках. Путник сообразил, что это мог быть Билл, но думал об этом без особенного интереса. Он не испытывал любопытства, ибо давно уже потерял способность ощущать и чувствовать по-настоящему. Он стал нечувствителен к боли. Желудок и нервы его заснули. Но трепетавшая в нем жизнь неустанно гнала его вперед. Он чувствовал себя совершенно изможденным, а жизнь не сдавалась. Подстегиваемый ею, он продолжал есть ягоды, ловить пискарей и пить горячую воду и с опаской следил за идущим по пятам волком. Скоро след тащившегося впереди человека пресекся, и он наткнулся на несколько свежеобглоданных человеческих костей. Вокруг них сырой мох сохранил следы волчьей стаи, а на мху лежал плоский мешок из лосиной кожи — точь-в-точь такой же, как и его. Мешок был разорван острыми зубами. Он поднял его, хотя мешок был слишком тяжел. Билл нес его до конца! Ха-ха! Вот когда можно было посмеяться! Он — оставленный позади — выживает и понесет мешок к мерцающему морю! Его смех звучал хрипло и жутко — подобно карканью ворона. Больной волк присоединился к нему унылым воем. Но человек вдруг замолк. Как может он смеяться над Биллом, когда это, лежащее здесь — Билл? Эти кости, розово-белые и чистые;— Билл!..

Он отвернулся. Да, конечно, Билл его бросил. Но все же он не возьмет золота и не будет сосать его костей. Впрочем, подумал он, Билл это сделал бы — случись только все наоборот.

Он подошел к луже воды, наклонился над ней, ища пискарей, и вдруг отдернул голову, как будто его ужалили. В воде он увидел свое собственное отражение — такое страшное, что он был потрясен. В луже плескались три пискаря, но она была слишком велика, чтобы можно было вычерпать из нее воду. После нескольких неудачных попыток поймать их котелком, он оставил это намерение. Был он так слаб, что боялся упасть в воду и утонуть. Поэтому он и не решался довериться реке и продолжать путешествие на каком-нибудь странствующем бревне, выброшенном на песчаный берег.

За этот день расстояние между ним и кораблем уменьшилось приблизительно на три мили. В следующий день — на две, ибо он уже мог только ползти, подобно тому, как полз Билл. В конце пятого дня корабль находился еще в семи милях от него, а он не в силах был делать больше одной мили в день. Но индейское лето все еще держалось, и он продолжал ползти, временами падая от слабости, перекатываясь с бока на бок. Все время за собой он слышал кашель и сопение больного волка. Колени человека превратились — так же, как и его ноги, — в сырое мясо, и хотя он завертывал их в куски рубашки, оторванные от ее спины, они оставляли за собой на мху и на камнях красный след. Раз, обернувшись, он увидел, что волк жадно лижет этот кровяной след, и он вдруг понял, что ждет его, если… если он не поймает этого зверя! И тогда разыгралась одна из самых страшных трагедий: больной ползущий человек, больной прихрамывающий волк — два живых существа — тащились, умирающие, через пустыню, охотясь друг на друга.

Если бы волк был здоров — пожалуй, было бы легче. Но мысль о том, что он послужит пищей для этого отвратительного полумертвого существа, была ему противна. Он стал разборчив. Он снова начал галлюцинировать, и проблески сознания становились все реже и короче.

Раз он проснулся от сопения у самого его уха. Волк неловко отпрыгнул, теряя устойчивость и падая от слабости. Это было нелепо, почти смешно, но отнюдь его не забавляло. Впрочем, он не боялся. Ему было уже не до этого. Но мысль его оставалась ясной, и, лежа, он обдумывал положение. Корабль был не более как в четырех милях от него. Он видел его явственно, протерев глаза для того, чтобы смахнуть расстилавшийся туман. Он видел также парус небольшой лодки, прорезывавшей воду блестящего моря. Но ему уже не проползти этих четырех миль! Сознание это давало ему своего рода спокойствие. Он знал, что не может проползти даже и одной мили. И все же он страстно хотел жить. Было бы бессмысленно умереть после всего того, через что он прошел! Он не мог примириться с такой судьбой. Умирая, он отказывался умереть. То было явное безумие: находясь в самых когтях смерти, он бросал ей вызов и вступал с нею в решительную схватку!

Он закрыл глаза и стал тщательно собираться с силами, пытаясь не отдаваться смертельной слабости, постепенно охватывавшей — подобно нарастающему приливу — все его существо. Эта смертельная усталость была в самом деле похожа на морской прилив. Она двигалась, приближалась и постепенно затопляла сознание. Иногда он чувствовал себя почти затопленным ею, и ему удавалось осиливать беспамятство только моментами. В результате какого-то странного душевного процесса воля его напрягалась и он мог сопротивляться настигающему его забытью.

Терпение волка поражало. Но не менее поразительно было терпение человека. В течение половины дня он лежал без движения, борясь с забытьем. По временам томление нарастало в нем, и он снова начинал галлюцинировать. Но все время — и бодрствуя и в полузабытьи — он прислушивался к хриплому дыханию вблизи себя.

Вдруг он перестал его слышать. Он медленно очнулся от сна и почувствовал, что чей-то язык лижет его руку. Он ждал. Зубы, схватившие его тело, медленно сжимались; давление их постепенно увеличивалось. Волк напрягал последние силы, чтобы вонзить зубы в добычу, которую он так давно поджидал. Но человек тоже долго ждал, и укушенная рука схватила волка за челюсть. Медленно — волк едва-едва боролся, а рука слабо его держала — другая рука тоже потянулась, чтобы схватить зверя. Через несколько минут человек всем своим весом опрокинулся на зверя. Руки были слишком слабы, чтобы задушить волка, но он прижался лицом к пушистому горлу, и рот его был полон шерсти. Через полчаса человек почувствовал в своем горле какую-то теплую струю. Это не было приятно… Словно растопленный свинец вливался ему в желудок. Он глотал, напрягая всю свою волю. Затем он перевернулся на спину и заснул.

* * *

На борту китобойного судна «Бедфорд» находилась научная экспедиция. С палубы кто-то заметил на берегу странное существо. Оно двигалось по песку к воде. Определить, что это за существо, члены экспедиции не могли и, будучи любознательными, сели в лодку и отправились к берегу. Там они увидели некое существо — правда, еще живое, но которое едва можно было назвать человеком. Слепое и без сознания — оно извивалось по земле точно громадный червяк. Большинство его движений было безрезультатно, но оно все же проявляло большое упорство. Извиваясь и перекатываясь, оно подвигалось вперед со скоростью приблизительно нескольких десятков футов в час.

Три недели спустя человек лежал на постели китобойного судна «Бедфорд» и со слезами, струящимися по исхудалому лицу, рассказывал, кто он и что пережил. Он говорил несвязно о своей матери, о солнечной местности в Южной Калифорнии, о доме среди апельсинных рощ и цветов.

Через несколько дней он сидел за столом с учеными и офицерами корабля. Он наслаждался видом большого количества поданных блюд, ревниво следя за тем, как исчезала пища. Каждый съедаемой кусок он провожал взглядом, полным глубокого сожаления. Его преследовал страх, что запасы провизии иссякнут. Он был в здравом уме, но за едой ненавидел этих людей и постоянно расспрашивал повара, юнгу, капитана про запасы провизии. Они его успокаивали бесчисленное число раз. Но он не верил и подглядывал в кладовую, чтобы удостовериться собственными глазами.

Заметили, что человек этот полнеет. Он становился толще с каждым днем. Ученые качали головами и строили теории. Они ограничили его порции за столом, но, несмотря на это, он все полнел — словно распухал под своей одеждой.

Матросы смеялись. Они знали, в чем тут дело. И когда ученые стали за ним следить, они тоже узнали. Они увидели, как он крадется после завтрака и, подобно нищему, с протянутой рукой, упрашивает матроса. Матрос смеется и дает ему кусок морского сухаря. Тот жадно его схватывает, любуется им, как скупец золотом, и прячет за пазуху. То же он проделывал и с подачками других матросов.

Ученые не показали виду. Они оставили его в покое, но незаметно осмотрели его постель. Она была обложена кругом сухарями, и в матрасе оказались сухари, каждый уголок и щель были забиты крошками. И однако он был в здравом уме. Он только принимал меры против возможного голодания. Он должен выздороветь от этой навязчивой идеи, говорили ученые. И в самом деле, он выздоровел раньше даже, чем якорь «Бедфорда» загремел в бухте Сан-Франциско.







79


Автор
Дата добавления 20.07.2016
Раздел Русский язык и литература
Подраздел Другие методич. материалы
Просмотров181
Номер материала ДБ-145159
Получить свидетельство о публикации
Похожие материалы

Включите уведомления прямо сейчас и мы сразу сообщим Вам о важных новостях. Не волнуйтесь, мы будем отправлять только самое главное.
Специальное предложение
Вверх