Учитель русского
языка и литературы
МОУ Романовская
СОШ
Непряхин С.В.
Романовка в творческой судьбе Б.Л.Пастернака.
Урок – лекция по литературе (гуманитарный профиль)
Именно у нас в
Романовке в основной своей части будет создана «Сестра моя — жизнь» - третья
по порядку книга стихов Пастернака, но первая, принесшая ему бесспорное
признание. Она сразу выдвинула молодого, а впрочем, не такого уж и молодого,
двадцатисеми-тридцатидвухлетнего автора (посвятившего ее Лермонтову, который
дожил лишь до первого из этих сроков) в первый ряд современных поэтов. Хотя
большинство составивших ее стихотворений были вдохновлены событиями лета 1917
года, написаны тогда же и вскоре стали появляться в печати, книга как целое
вышла лишь пять лет спустя — в начале мая 1922 года тиражом 1000 экз.
А начнется все с
любовного увлечения Пастернака
Кузина братьев Штихов Елена Виноград родилась
в 1897 году. Есть что-то особенно трогательное в том, что в компании Пастернака
и Виноград оказался еще и Листопад – сплошное растительное царство. О Сергее
Листопаде, внебрачном сыне философа-экзистенциалиста Льва Шестова, Пастернак
упоминает в «Охранной грамоте»: «красавец прапорщик» отговорил его идти
добровольцем на фронт. Он погиб осенью шестнадцатого года (в воспоминаниях
законной дочери Шестова, Н. Шестовой-Барановой, приводится дата вовсе уж
фантастическая – весна семнадцатого; никак невозможно, чтобы Пастернак стал
ухаживать за девушкой, потерявшей жениха несколько недель назад). Листопад был
официальным женихом Елены. Пастернак знал его с двенадцатого года, когда, после
реального училища, сын Шестова начал зарабатывать уроками; он бывал у Штихов,
поскольку был одноклассником Валериана Винограда. На войну он пошел
вольноопределяющимся, быстро дослужился до прапорщика и получил два
Георгиевских креста. Романтическая его судьба (он был сыном Анны Листопадовой,
горничной в доме Шварцманов – такова настоящая фамилия Шестова), яркая
внешность, героическая гибель – все это делало Листопада практически
непобедимым соперником Пастернака. Его тень лежит на всей истории «Сестры моей
жизни» – Лена Виноград даже осенью семнадцатого, после всех перипетий
стремительного романа, пишет Пастернаку, что никогда не будет счастлива в мире,
где больше нет Сережи.В 1917 году Елена принимает участие в подготовке выборов
в Учредительное Собрание и Вместе с братом едет в Балашовский уезд, откуда ее
направляют в Романовку.
Поездка Пастернака в первых числах июля к
ней в Романовку была вызвана невозможностью понять друг друга, желанием помочь
ей найти себя.
К стихотворению «Распад», посвященному
этой поездке, имеется авторское примечание: «В то лето туда уезжали по
Павелецкой дороге».
Стихотворение рисует картину развала и
анархии, постигших страну на четвертый год войны. Июльские дни в Петрограде и
очередная смена правительства резко ускорили катастрофический рост примитивного
самовластия на местах и разложения государственного порядка. В первую очередь
это сказывалось на работе железных дорог, что всегда было таким важным и
трудным для огромной России. За время бесконечных остановок поезда и
растянувшейся поездки Пастернак понял и увидел так много, что это дало ему
возможность взять к стихотворению эпиграф из «Страшной мести» Гоголя: «Вдруг стало
видимо далеко во все концы света». Из окна вагона открывалась революционная
страна в широкой перспективе будущего:
И где привык сдаваться глаз
На милость засухи степной,
Она, туманная, взвилась
Революционною копной.
(Потом этот образ «горящей скирды»
Пастернак использовал для «Рождественской звезды», 1947.) Волнением полон сам
«воздух степи»:
Он чует, он впивает дух
Солдатских бунтов и зарниц.
Стихотворение получило название «Распад»
лишь в 1921 году при подготовке книги к изданию.
В Романовке Пастернак пробыл четыре дня,—
«из четырех громадных летних дней сложило сердце эту память правде».
В стихотворении «Белые стихи», написанном
в январе 1918 года, Бальзак, которому приданы автобиографические черты,
вспоминает:
Из всех картин, что память сберегла,
Припомнилась одна: ночное поле.
Казалось, в звезды, словно за чулок,
Мякина забивается и колет.
Глаза, казалось, Млечный Путь пылит.
Казалось, ночь встает без сил с омета
И сор со звезд сметает.— Степь неслась
Рекой безбрежной к морю, и со степью
Неслись стога и со стогами ночь.
Той же ночной прогулке по степи посвящено
стихотворение, открывающее цикл «Романовка». Сначала оно называлось «Святая
степь», в 1919 году — просто «Степь». Оно построено в развитие начального стиха
Книги Бытия: «В начале сотворил Бог небо и землю». Отсюда и название — «Книга
Степи», первоначально объединявшее все главы «Сестры моей жизни», кроме
вступительного цикла.
Ночью перед отъездом в Романовке была
страшная гроза.
Сто слепящих фотографий
Ночью снял на память гром.
Ночная гроза с бурей и ливнем стала для
Пастернака образом ожидания и тревоги перед разлукой. Наиболее полное развитие
эпизод получил в описании грозы после отъезда Ларисы Антиповой из Мелюзеева в
романе «Доктор Живаго».
Он уезжал из соседнего села Мучкап в
полном разброде чувств и мыслей «табачного цвета», как сам их определил.
Отголоски грустных и безвыходных предотъездных разговоров слышны в
стихотворениях «Мучкап», «Мухи мучкапской чайной».
Ты зовешь меня святым,
я тебе и дик и чуден.
Возвращение из Романовки трактуется как
«Попытка душу разлучить с тобой...».
В то лето Пастернак пережил «чудо
становления книги», как он назвал это впоследствии, часто вспоминая об этом,
ведя отсюда начало своей литературной биографии. Он считал, что в современной
поэзии после Блока отдельные стихотворения не имеют смысла, ценность
представляет только книга стихов, создающая особый мир, со своим воздухом,
небом и землей. «Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести — и
больше ничего»,— писал он именно об этом. Книга принципиально отличается от
сборника, включающего написанные по разным поводам вещи, может быть даже и
объединенные хронологической близостью, но лишенные единства взгляда, чувства и
дыхания.
И вот теперь одно стихотворение следовало
за другим как развитие мелодии, слагаясь в циклы, или главы, как Пастернак их
называл, из них составлялась книга. Стихов было написано гораздо больше, чем в
нее вошло. В последующие годы она немного увеличила свой состав, несколько
стихотворений, поначалу отсеянных, были в нее включены. Часть отсеянных попали
в «Темы и вариации», писавшиеся в следующем году.
Наиболее ранний из сохранившихся автограф
1919 года помогает понять, как строилась композиционная структура. Последующие
изменения очень незначительны, и, возвращаясь к этой рукописи, легче
представить себе «чудо становления книги».
Вводная глава еще не имела названия,
начинаясь со стихотворения «Про эти стихи», она имела характер экспозиции.
Происходит знакомство с действующими лицами книги: «Демон» — ее творческая
сила, герой — «Я сам» («Зеркало»), героиня — «Девочка», связанные в рукописи
авторской пометкой: «Дальше, без перерыва». Дается характер их отношений и
место действия.
Далее идет «Книга Степи», объединяющая все
шесть глав книги и снабженная эпиграфом из Верлена: «Est-il possible,
le fut-il?»[i]. Первая из глав «Книги
Степи», лишенная самостоятельного названия, начиналась стихотворением «До всего
этого была зима», по своему содержанию относящимся к началу зимы 1916/17 года.
Глава «Развлеченья любимой» включала в
себя также «Занятья философией» и «Заместительницу».
Основные изменения коснулись состава
последней главы «Путевые заметки», которая состояла из шести стихотворений. Со
временем в нее было добавлено еще пять, и глава разделилась на две.
Характерно, что центральная часть,
связанная с поездкой в Романовку,— так сказать, кульминация книги,— оставалась
неизменной. Пастернак признавался впоследствии, что, освободив себя от
приобретенных технических навыков и ограничений, он, как под «властью обета»,
сделал своей целью передачу взволнованной разговорной речи во всей ее
нетронутости и меткости, как мелодического построения, охватывающего своей
протяженностью несколько строф подряд.
Он писал об этом Симону Чиковани 6 октября
1957 года: «В 17-м и 18-м году мне хотелось приблизить свои свидетельства
насколько возможно к экспромту, и дело не в том, что стихи «Сестры моей жизни»
и «Тем и вариаций» я старался писать в один присест и перемарывая как можно
меньше, но в основаниях более положительного порядка. Если прежде и
впоследствии меня останавливало и стихотворением становилось то, что казалось
ярким, или глубоким, или горячим, или сильным, то в названные годы (17 и 18) я
записал только то, что речевым складом, оборотом фразы как бы целиком
вырывалось само собой, непроизвольное и неделимое, неожиданно-непререкаемое.
Принципом отбора (и ведь очень скупого) была не обработка и совершенствование
набросков, но именно сила, с которой некоторое из этого сразу выпаливалось и с
разбегу ложилось именно в свежести и естественности, случайности и счастьи».
Пастернак говорит в «Охранной грамоте»,
что сила, давшая книгу, была безмерно больше него.
В письме к Цветаевой он это чувство
называл «никем никогда по-настоящему не обсужденным откровением объективности»,
когда «все упомянутое и занесенное, дорогое и памятное стоит как поставили и
самоуправничает в жизненности». При этом автор ощущает свое присутствие в
произведении более реальным, чем свое авторство.
«Сестра моя жизнь»,— писал он,— была
посвящена женщине. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной,
умопомрачительной любовью. Она вышла за другого».
Степь
Как были те выходы в тишь хороши!
Безбрежная степь, как марина.
Вздыхает ковыль, шуршат мураши,
И плавает плач комариный.
Стога с облаками построились в цепь
И гаснут, вулкан на вулкане.
Примолкла и взмокла безбрежная степь,
Колеблет, относит, толкает.
Туман отовсюду нас морем обстиг,
В волчцах волочась за чулками,
И чудно нам степью, как морем, брести
Колеблет, относит, толкает.
Не стог ли в тумане? Кто поймет?
Не наш ли омет? Доходим. – Он.
– Нашли! Он самый и есть. – Омет,
Туман и степь с четырех сторон.
И Млечный Путь стороной ведет
На Керчь, как шлях, скотом пропылен.
Зайти за хаты, и дух займет:
Открыт, открыт с четырех сторон.
Туман снотворен, ковыль, как мед,
Ковыль всем Млечным Путем рассорён.
Туман разойдется, и ночь обоймет
Омет и степь с четырех сторон.
Тенистая полночь стоит у пути,
На шлях навалилась звездами,
И через дорогу за тын перейти
Нельзя, не топча мирозданья.
Когда еще звезды так низко росли,
И полночь в бурьян окунало,
Пылал и пугался намокший муслин,
Льнул, жался и жаждал финала?
Пусть степь нас рассудит и ночь разрешит,
Когда, когда не: – В Начале
Плыл Плач Комариный, Ползли Мураши,
Волчцы по Чулкам Торчали?
Закрой их, любимая! Запорошит!
Вся степь как до грехопаденья:
Вся – миром объята, вся – как парашют,
Вся – дыбящееся виденье!
1917
Душная ночь
Накрапывало, – но не гнулись
И травы в грозовом мешке.
Лишь пыль глотала дождь в пилюлях,
Железо в тихом порошке.
Селенье не ждало целенья,
Был мак, как обморок глубок,
И рожь горела в воспаленьи,
И в лихорадке бредил Бог.
В осиротелой и бессонной,
Сырой, всемирной широте
С постов спасались бегством стоны,
Но вихрь, зарывшись, коротел.
За ними в бегстве слепли следом
Косые капли. У плетня
Меж мокрых веток с ветром бледным
Шел спор. Я замер. Про меня!
Я чувствовал, он будет вечен,
Ужасный, говорящий сад.
Еще я с улицы за речью
Кустов и ставней – не замечен;
Заметят – некуда назад:
Навек, навек заговорят.
1917
Еще более душный рассвет
Все утро голубь ворковал
У вас в окне.
На желобах,
Как рукава сырых рубах,
Мертвели ветки.
Накрапывало. Налегке
Шли пыльным рынком тучи,
Тоску на рыночном лотке,
Боюсь, мою
Баюча.
Я умолял их перестать.
Казалось, – перестанут.
Рассвет был сер, как спор в кустах,
Как говор арестантов.
Я умолял приблизить час,
Когда за окнами у вас
Нагорным ледником
Бушует умывальный таз
И песни колотой куски,
Жар наспанной щеки и лоб
В стекло горячее, как лед,
На подзеркальник льет.
Но высь за говором под стяг
Идущих туч
Не слышала мольбы
В запорошенной тишине,
Намокшей, как шинель,
Как пыльный отзвук молотьбы,
Как громкий спор в кустах.
Я их просил —
Не мучьте!
Не спится.
Но – моросило, и топчась
Шли пыльным рынком тучи,
Как рекруты, за хутор, поутру.
Брели не час, не век,
Как пленные австрийцы,
Как тихий хрип,
Как хрип:
«Испить,
Сестрица».
1917
* * *
Дик прием был, дик приход,
Еле ноги уволок.
Как воды набрала в рот,
Взор уперла в потолок.
Ты молчала. Ни за кем
Не рвался с такой тугой.
Если губы на замке,
Вешай с улицы другой.
Нет, не на дверь, не в пробой,
Если на сердце запрет,
Но на весь одной тобой
Немутимо белый свет.
Чтобы знал, как балки брус
По-над лбом проволоку,
Что в глаза твои упрусь,
В непрорубную тоску.
Чтоб бежал с землей знакомств,
Видев издали, с пути
Гарь на солнце под замком,
Гниль на веснах взаперти.
Не вводи души в обман,
Оглуши, завесь, забей.
Пропитала, как туман,
Груду белых отрубей.
Если душным полднем желт
Мышью пахнущий овин,
Обличи, скажи, что лжет
Лжесвидетельство любви.
1917
* * *
Попытка душу разлучить
С тобой, как жалоба смычка,
Еще мучительно звучит
В названьях Ржакса и Мучкап .
Я их, как будто это ты,
Как будто это ты сама,
Люблю всей силою тщеты
До помрачения ума.
Как ночь, уставшую сиять,
Как то, что в астме – кисея,
Как то, что даже антресоль
При виде плеч твоих трясло.
Чей шопот реял на брезгу ?
О, мой ли? Нет, душою – твой,
Он улетучивался с губ
Воздушней капли спиртовой.
Как в неге прояснялась мысль!
Безукоризненно. Как стон.
Как пеной, в полночь, с трех сторон
Внезапно озаренный мыс.
1917
Оставьте свой комментарий
Авторизуйтесь, чтобы задавать вопросы.